Михаил Левитин - Богемная трилогия
— А я умерла, Георгий.
Сюжет: в 1962 году в магазине «Виола», где продавался лучший сыр в Киеве, в витрине стояла огромная китайская ваза. На нее-то он и засмотрелся, ее и отдала ему Виола, когда он объяснил, как опасно члену партии с подозрительной национальностью держать китайскую вазу в витрине в дни китайско-советского инцидента. Легче списать вазу, чем рисковать партбилетом.
И благодарная за помощь Виола, она же Ида Наумовна, отдала ему вазу. Он нес ее всю ночь домой, при свете дня ваза показалась ему огромным ночным горшком, он подарил ее забредшему на огонек бандиту Амирану, и тот при очередной облаве спрятался в этой вазе. Вот и все, и вся история, и совершенно необязательно было расписывать ее маслом.
Нехорошо молчишь, мой друг, не надо.Колеблется над нами полог ночи.Нехорошо молчишь, мой друг, а рядомУснула девушка, рукой прикрывши очи.Ах, разнотолки — дети темноты…Не любишь, любишь, разлюбить намерен.Спит рядом девушка, спокойные черты,Которым больше, чем себе, ты можешь верить.
42Старик пыхтел, старик сопел, старик задыхался, рубашка выбилась из брюк, он поддерживал брюки рукой.
— Валерий! — кричал он юноше. — Это я, не убегай, Валерий!
На старика было стыдно смотреть, так не бегут, так валяют дурака, так валятся с ног от усталости.
— Валерий, подожди меня, Валерий!
Юноша и не думал убегать, он шел, как идут к ней, легко, глухой ко всему, кроме предстоящей ему встречи, еще три дома — и он на месте. А тут старик. Старик бежит по улице, окликает чужим именем, что нужно старику?
Юноша обернулся. С жалким, растерзанным лицом приближался к нему старик.
— Я не Валерий, — сказал юноша. — Вы ошиблись.
Старик вглядывался. Юноша не мог быть Валерием. Валерию было бы сейчас лет тридцать, а этот двадцатилетний. И глаза не те.
— Извините, — сказал старик сокрушенно. — Так бежать…
Когда-то он попросил Валерия раздеться до пояса, стать за открытым окном так, чтобы только обнаженный торс предстал перед гостями, разбросал на полу комнаты лепестки роз, и, поддуваемые двумя скрытыми вентиляторами, взлетели лепестки, лаская тело самоубийцы. Затем он включал Бетховена, и перед изумленными гостями представала в раме окна новая работа старика, давая повод кривотолкам и сплетням. Любил ли он его? Я не прикоснулся к нему, это все розы, лепестки роз, красные цветы. Их потом долго выметала из комнаты Мария, проклиная фантазию брата.
Валерий смотрел на его руки, и время убегало, стекло становилось витражом, глина — тельцем, из ничего возникала вещь. Все сочеталось одно с другим, все как-то ладно складывалось и оживало от прикосновения.
Юноша сидел с полуоткрытым ртом, губы его были доверчиво полуоткрыты, воображение блуждало, сердце билось, он следил за руками старика, они существовали отдельно от самого мастера.
— Чем живет ваша душа во время работы? — спрашивал он старика.
— Тем же, чем и руки, — отвечал тот.
Из винтиков и часовых механизмов руки создавали лицо атлета, оно было мужественным, это лицо и в то же время вздрагивало, как часы, двигалось, тикало на портрете беспрестанно. Эта нервная дрожь вещей, бегущая из пальцев старика в портреты, заставляла юношу нервничать и дрожать. Чувство прекрасного было знакомо ему.
Ему снился старик. Он с ужасом представлял, что будет, когда старик исчезнет. Тогда и он исчезнет вместе с ним. И вот исчез старик — и мальчика не стало.
Вроде и легче, некого любить, не за кого отвечать, но пальцы колдовали над вещами уже неохотно, не могли привыкнуть жить без обожания. Обожание мужчины — это обожание равного.
Старик не помнил ни запаха Валерия, ни голоса, только глаза, немного косящие и безумные, — глаза жеребенка.
Эти глаза необходимо было сохранить, вправить в глазницы картонных вождей, всех этих восточных красавцев, вырезанных и склеенных стариком. Глаза придадут им жизнь. Только он один будет знать смысл этого безумного взгляда. Пусть оттуда, из этих надрезов-щелок, следит Валерий за движениями стариковских рук. Под немигающим его взглядом будут возникать шедевры, он никуда не ушел, он смотрит, это будет тайной старика.
Он вернулся домой и вырезал из всех фотографий глаза Валерия, он переснял глаза, увеличил и размножил в маленькой своей фотолаборатории, он развесил глаза сушиться вдоль веранды на бельевой веревке. Они висели на прищепках в воздухе.
Когда их увидела пришедшая молочница, она выронила бидоны и умерла тут же, на веранде, от разрыва сердца. Бидоны еще долго раскатывались и гудели. Глаза самоубийцы сверкали торжествующе и гневно.
43Он стал франтом. Когда Мария обнаружила это, было уже поздно. Он стал франтом.
— Я сегодня в рубахе адмирала, — говорил он. Сначала это казалось игрой, но вскоре она поняла, что свою одежду он уже давно не носит — только из гардероба умерших.
Он приходил к знакомой вдове и говорил: «Подари мне костюм твоего покойного мужа, не бойся, я сохраню его».
И вдова дарила. Хотя ей было больно встречать на улице Георгия, одетого по будням в воскресный костюм ее мужа.
Странно, костюм диктовал походку, чужая вещь заставляла иначе двигаться, тело подчинялось ритму чужого дыхания — дыхания костюма. И вместе с этим дыханием вечно длилась жизнь ее мужа. Получалось, что Георгий воскрешал умерших. Делал ли он это нарочно? Нет. Ему просто было удобно в том, что уже разносил до него другой человек. Он не любил новое, а все это были одежды друзей и знакомых, он как бы не расставался с ними. Он открывал шкаф и выбирал себе на сегодня собеседника. Одежда тоже была ему благодарна, она не чувствовала себя брошенной.
— Я не буду шить новое. Я не успею его сносить, дурная твоя голова, Мария, как ты не понимаешь, я не хочу перемен.
— Но ты же ходишь как нищий! Вещи с чужого плеча…
— Я и есть нищий, Мария.
— О Господи!
Лежали около дома остатки недавних похорон — надломленные или упавшие с гроба цветы, их сгреб дворник в кучу, чтобы потом собрать и выбросить на свалку.
Шел в гости человек, не подозревающий о похоронах, видит, лежат цветы, наклонился, подобрал, сложил букет и вошел в дом. Ничто не пропадало в мире, просто называлось другим именем.
Нет, ни за что не откажется он от своей привилегии носить одежду друзей.
44— Я еще очень молод, — сказал старик. — Поверишь ли, Яков, я еще очень молод. Ты не смотри, что я седой.
— Да вы мальчишка еще совсем.
— Нет, не мальчишка, но меня еще хватило бы на одну-две жизни. Когда я умру, похорони меня, Яков, в этой земле безымянно, поставь простой крест и ничего не пиши на могиле, а то сестра такое напишет! Я надеюсь на тебя, Яков.
— Не беспокойтесь, я напишу, я знаю, что написать.
— Ничего не надо писать, чудак. Ты видел когда-нибудь, как умирают белки? Вообще животные? Не когда их убивают, а своей смертью? Я не видел, животные целомудренны. Это стыдное дело, никто не должен видеть тебя мертвым, хочется заблудиться и пропасть для всех, но это мне не удастся, Яков, и тогда хотя бы не пиши ничего на моей могиле.
— Не беспокойтесь, я вас всегда помнить буду, я такое напишу!
— Ах ты чудак, Яков! Я тебе про Ивана, ты мне про Якова.
— А у нас недавно лилипута хоронили…
— Какого лилипута?
— Самого настоящего. Маленького-маленького. Вижу, идут дети и несут большой гроб. А это он завещал, чтобы его в настоящем гробу похоронили. А дети — не дети, лилипуты.
— Ах, Яков, значит, сбылась его мечта!
— Сбылась, Георгий Николаевич!
— Чтобы в большом!
— Чтобы в большом, Георгий Николаевич!
— Если бы ты знал, Яков, что мне рассказал сейчас.
— Да ничего особенного, Георгий Николаевич, у нас этих историй каждый день.
Придя домой, он разложил картон, взял карандаш, нарисовал обрыв, кладбище под обрывом все в крестах и деревья, идут по краю обрыва маленькие люди, дети не дети — лилипуты, несут своего товарища в большом открытом гробу.
Подумал немного и нарисовал скользящее за ними между ветвей солнце.
45Олег все ждал и ждал, когда же старик его обидит, но тот, по-видимому, и не думал обижать.
Недоверие возникло где-то перед самой дверью и граничило со стыдом.
Жутким стыдом. Все казалось ему пижонством: и мешок с одноразовыми шприцами, который он, чтобы преодолеть неловкость, сбросил в угол комнаты со словами: «Мама писала, что у тебя диабет, колись на здоровье», и то, что стыд его был замешан на страхе, страхе какого-то непонятного разоблачения. Он так боялся, что отец не узнает его. Боялся на всем пути из Парижа, боялся на аэродроме, боялся перед самой дверью. Он успокоился, только когда увидел отца. Стыдно признаться, но его обрадовало, как одряхлел отец, вернее, не обрадовало, а как бы уравняло их — молодого, элегантно одетого здорового человека и этого старого и больного льва.