Максим Шраер - В ожидании Америки
— Разбирайтесь сами, — кричу я. — Можете ехать в Израиль, или на Мадагаскар, или хоть на край света.
Не знаю, реально ли испытать чувство стыда во сне, но я испытываю его сейчас, глядя на то, как эти несчастные слова появляются на экране ноутбука.
— Я здесь ни при чем, — говорю я родителям. — Это ваше дело, я не хочу, чтобы вы меня в это впутывали. Всю жизнь я вас мирил, хватит.
Схватив полотенце и плавки, я бросаюсь к двери со словами:
— Любое ваше решение меня устроит.
Повернувшись, чтобы еще раз взглянуть на родителей, я вижу, что у них в глазах не гнев, но лишь чувство вины. Поразительно! Родителям не понадобилось и нескольких секунд, чтобы простить мне эту бессердечность.
Я бегу — в буквальном смысле бегу — на пляж. Обычно в это время там почти никого нет. Переодеваюсь, обвязавшись полотенцем, оставляю вещи у воды и кидаюсь в волну. Мне хочется смыть с себя пыль Рима, пот пригородного поезда и рыночную грязь. Смыть все воспоминания. После купания я ложусь лицом вниз на горячий черный песок и сплю около часа — во всяком случае, довольно долго, как показалось мне во сне. Затем опять лезу в воду, стряхиваю с себя песок и направляюсь к киоску на парапете. Я съедаю отвратительно сладкий и промасленный кусок жареного теста, посыпанный сахарной пудрой. Разглядываю прохожих и с легкостью убиваю еще час. Уже почти шесть, и можно идти в Американский центр на очередной просмотр. После кино подают розовый пунш. Потом встречаюсь с Леонардо, Томассо, Сильвио и другими на нашем пятачке, но провожу там всего час, извиваясь на алюминиевом стуле и довольно нескладно употребляя новые итальянские фразы, выученные за эту неделю. Я вымотан, но не могу сидеть на месте, хотя и домой возвращаться еще не готов, и вот я болтаюсь взад-вперед по бульвару, ловя хмельные отзвуки оркестриков, трубящих где-то у воды.
Когда же открываю дверь, то вижу своих родителей. Они пьют чай в гостиной. У них счастливые лица детей, вновь играющих вместе после ссоры. Я пропустил слезы примирения.
— Я убедила папу ехать в Америку, — говорит мама, целуя и обнимая меня.
Я потерял деда со стороны отца в 1972 году, когда мне было 4 года. Деду, младшему брату дяди Пини, тогда было за шестьдесят. У него был рак желудка. В то время он жил со своей третьей женой. Мне не довелось узнать его поближе не только из-за того, что я был ребенком, когда его не стало, но и по той простой причине, что мы жили в Москве, а он — в Ленинграде. Мамин отец — тот, с которым дядя Пиня в юности играл в футбол в Каменец-Подольске, умер, когда мне было восемь. Его я знал очень хорошо. От деда по матери я слыхал много историй о юности, проведенной в Каменец-Подольске, на «Украине моей родной», как он называл ее, несмотря ни на что. А о другом деде осталась лишь рябь разрозненных кадров: тусклое, темное, водянистого цвета одеяло в палате ракового корпуса, где мы с отцом навещали деда незадолго до смерти, большая серая голова на приподнятой подушке. Полосатая пижама, из тех, которые, клянусь, сейчас наводят меня только на мысли об Освенциме. И еще помню, как дед приезжал к нам в Москву. Это, скорее всего, было осенью 1970-го. Мне три года, и дед в красивом угольного цвета костюме и белой накрахмаленной рубашке без галстука похож на итальянца. Он улыбается, как дипломат, готовый заключить мир любой ценой — земли, репарации, что угодно. Он улыбается и протягивает маме руку с зажигалкой, в то время как его третья жена, стройная женщина в цветастом платье, достает и вручает мне подарок: лук со стрелами.
— Будь благородным, как рыцарь, — говорит мне дед.
Мама всегда вспоминала свекра как человека «шармантного» и «невозмутимого». Пока я рос, отец вот что говорил мне о своем отце: он был блестящим инженером и мог выявить неисправность в машине по звуку мотора; он обожал историю, в особенности Наполеоновские войны; он никогда не повышал голоса и лучше всех на свете рассказывал анекдоты. Мне кажется, я даже помню, как дед их рассказывает размеренными каденциями, голосом мягкого тембра, который в те времена страшно нравился женщинам. Моя мама истерически хохочет над его шутками; отец тоже смеется, но осторожно и немного нервно. Когда отцу было восемь лет, во время войны, мой дед, тогда капитан третьего ранга, завел новую семью. Полученная в детстве рана не зарубцевалась.
Счастлив автор, на чьих страницах Каллиопа, муза эпического жанра, Клио, муза истории, и Талия, муза комедии и легкой поэзии, поют стройным хором. Каллиопу я оставил за железным занавесом. Клио бросила меня в Ладисполи, укрывшись в приморской траттории. И лишь иммигрантка Талия до сих пор со мной, когда я пишу эти строки уже здесь, в Америке, и когда читаю их в переводе.
Дядя Пиня провел с нами в Ладисполи шесть дней, и эти шесть дней показались нам шестью месяцами. Это были изматывающие, обнажающие правду дни. Кроме всего прочего, за эти шесть дней я услышал от дяди Пини больше викторинных вопросов, чем за всю мою предыдущую жизнь.
— Быстро отвечай, мой мальчик, какая разница между деревней и селом? — мог спросить он, когда, едва за ним поспевая, я шел домой с пляжа, предвкушая сиесту и хоть немного тишины.
— Не знаю, дядя Пиня. В чем? — отвечал я.
— Смотри, ты не знаешь, а я до сих пор помню: в селе должны быть школа и церковь, — провозглашал он.
Мне общение с дядей Пиней давало возможность соединить линии нашего общего семейного прошлого. Мои родители тоже испытывали нечто подобное. Дядя Пиня знал и отца моего отца, и маминого отца еще до того, как мои родители появились на свет. Именно поэтому общение с дядей Пиней в Ладисполи было равносильно уходу из эвклидова повествовательного пространства, где история нашей семьи в России и история наших родных в Израиле шли параллельно, нигде не пересекаясь в двумерном мире, скрепленном редкими письмами и фотографиями. Для нас это был уход — или выход — в иную реальность семейного настоящего и будущего. В этом Лобачевском мире, в котором мы пребывали во время пининого визита, параллельные линии жизни неожиданно и непредсказуемо пересекались.
Однако за удовольствие пересечь семейные пути сообщения надо было платить… Его назойливость. Сование носа не в свои дела. Временами это становилось невыносимо. О, с каким пристрастием дядя Пиня учинял допросы! Или взять, к примеру, его страсть к плотской жизни людей и животных. Стоило мне на ладисполийском пляже отлучиться на несколько минут за фотопленкой, как Пиня подскочил к Ирене, моей прибалтийской почти подружке, и начал расспрашивать ее о наших «сношениях», как он выразился. То, что он узнал, его сильно разочаровало.
Худшими были те два дня, когда дядя Пиня воспылал романтическим интересом сначала к моей бабушке, вдове, затем к моей тете. Бабушка твердо отклонила его ухаживания. Он слишком стар, сказала она, а кроме того, что я буду делать с израильским землемером на пенсии, дважды разведенным, который к тому же играл в юности в футбол с моим покойным мужем? Что касается моей тети, то она не стала решительно отвергать знаки внимания дяди Пини и даже пошла на то, чтобы сопровождать его на экскурсии по этрусским гробницам. Тем же вечером мама решительно поговорила с сестрой, а отец пошел на разговор с дядей Пиней. Чтобы охладить его пыл, отец привел несколько аргументов. Наши семьи состояли в отдаленном родстве, напомнил он дяде Пине, и мои родители приходились друг другу пятиюродными братом и сестрой или чем-то в этом роде. В свою защиту дядя Пиня выдвинул тезис о своих «серьезных намерениях», а также напомнил отцу, что большинство ашкеназских евреев приходятся друг другу родственниками — четвероюродными или пятиюродными, но кому это мешает?
В эту ночь мне снилось, что я ищу оазис в пустыне и натыкаюсь на дядю Пиню в костюме бедуина.
— Воды, воды, — говорю я ему во сне.
— А ты вступил во Второй интернационал? — спрашивает он.
— Нет. А зачем?
— Сыр в ресторане был совсем неинтересный, — отвечает дядя Пиня и запевает «Марсельезу» по-русски.
После Ладисполи я виделся с дядей Пиней только раз. Он так и не приехал к нам в Америку — на то были свои причины. Отец переписывался с ним, но не часто, и они увиделись еще раз в середине 1990-х в Израиле, когда мои родители гостили в артистической колонии в Иерусалиме. «Это был уже не тот дядя Пиня», — рассказывали родители. Физически он был по-прежнему крепок, но память стала слабеть.
Летом 1998-го, меньше чем за год до того, как я встретил свою будущую жену и моя жизнь разом переменилась, я предпринял последний холостяцкий вояж. У меня был годовой академический отпуск — мой первый. Я путешествовал семь недель, побывал в моей любимой Эстонии, потом в Польше, где в Кракове поляки торговали памятью в бывшем еврейском квартале, а из живых евреев осталась лишь горстка стариков. После этого я впервые полетел в Израиль, выступил на конференции и две недели колесил по стране. Я был совершенно ошеломлен Израилем. «Не совершили ли мы ошибку тогда, в 1987-м?» — думал я. Этот вопрос крутился у меня в голове все время, пока я путешествовал и встречался с нашими многочисленными израильскими родственниками. Погостив какое-то время в Хайфе, побывав в Верхней Галилее, я вернулся в Тель-Авив. На следующий день за мной заехал младший сын дяди Пини, скульптор и поэт. Если бы не борода, он был бы еще больше похож на моего отца, своего ровесника. Поэт-скульптор повез меня навестить дядю Пиню.