Наталья Смирнова - Москва Нуар. Город исковерканных утопий
Я спросил у караульного, на месте ли Ян, а в ответ получил иди отсюда, контра! — обращение, вдвойне пугающее на пороге ОГПУ. Потерянный, я побрел прочь и, повернув за угол, услышал шум мотора. Машина остановилась, за рулем сидел молодой парень. Я знал его: он пару раз подвозил Яна после ночных операций.
— Ты — Виктор? — спросил он.
Я кивнул, не решаясь произнести: Что с Яном? — но тот рассказал, не дожидаясь вопроса. Позже я думал — они тоже могли быть любовниками: в голосе парня была грусть, и он сказал мне правду, которую сотрудник ОГПУ не должен говорить постороннему — если, конечно, с этим посторонним его не связывает нечто большее, чем ночная улица, предрассветный час и тусклый свет фонарей.
— Был сигнал, — сказал он, — вроде как Ян раньше был связан с эсерами и сейчас готовит террористический акт. Один сотрудник УгРо сообщил — случайно во время облавы какой-то мелкий вор дал показания.
— Что за ерунда? — пролепетал я. — Никогда Ян не знался ни с какими ворами…
— Не знаю, — сказал парень, — вора убили при попытке к бегству, как назло. Но этот, из УгРо, такой заслуженный товарищ, участник Гражданской войны, нельзя не поверить. Два часа говорил в кабинете с товарищем Меерзоном, тот лично подписал приказ об аресте.
В лагерях люди иногда вспоминают, как узнавали об аресте своих близких. Обычно говорили: мы верили — там разберутся и отпустят. Слыша это, я еле заметно усмехался. Уже той ночью у меня не было иллюзий — я знал, как работает эта машина, знал — я больше никогда не увижу Яна, знал — бесполезно идти к Меерзону, рассказывать, что любовница сотрудника УгРо — бывшая графиня и тот оговорил Яна, когда понял, что Ян подбирается к ней. Да, я знал, все это — бесполезно. Бесполезно и опасно.
Если бы в Москве были петухи, той ночью они могли бы прокукарекать свои три раза без всякой паузы. Я отрекся от своей любви в один миг, сказал ну, товарищу Меерзону виднее — и, сгорбившись, пошел навстречу сереющему рассвету.
Моя любовь умерла еще до того, как пуля вошла в коротко стриженный затылок Яна, в то самое место, куда я поцеловал его в последний раз. Моя любовь умерла — тот, кого я любил, не мог сидеть в камере, не мог отвечать на вопросы следователя. Он мог только сам задавать вопросы, только запирать в камеры других, каждым своим жестом утверждать великую животворящую силу революционной смерти, которая клокотала в нем неиссякающим источником, давала силу корням могучего древа, наполняла соками крепкий ствол, распухающий между моих губ.
После исчезновения Яна меня охватила тоскливая печаль — словно вся post coitum tristia, которой были лишены наши ночи, дождалась своего часа. Сны стали блеклыми и лишенными красок, как листы ежедневных газет с отчетами о новых свершениях, новых стройках, новых врагах. Я вернулся к безнадежному, потухшему существованию, ставшему еще более бесцветным, чем до встречи с Яном. Даже юноши и мужчины теперь не волновали меня — как будто в глубине души я смог найти тайный внутренний дворик и там поставить к стенке саму возможность близости и любви.
Однажды под утро мне приснилась девушка в белом, с зонтиком в руках, в ботинках с высокой шнуровкой. Она шла под руку с незнакомым мужчиной в кожаной куртке, и я не сомневался: это и был убийца моей любви, убийца Яна. Мне запомнился невыносимый контраст белых кружев и черной кожанки там, где соприкасались их руки. Мужчина казался моим ровесником, был широк в плечах, круглоголов и, как многие в те годы, обрит наголо. Взгляд, обращенный к девушке, лучился нежностью, но стоило ему отвести глаза, как они превращались в два черных круга, два бесконечных тоннеля, два оружейных дула, готовых к выстрелу.
Я проснулся: на губах был забытый вкус смазки и машинного масла. Впервые после исчезновения Яна я принялся одиноко ласкать себя, перевернувшись на спину, закрыв глаза и сжимая в руке твердеющий орган. Я представлял Яна — сильные руки, пальцы, поросшие светлым волосом, шрам на спине и шрам на животе, вздувшиеся жилы предплечий, безволосую грудь, позабытый суровый запах военного пота — но знакомые черты тускнели, и сквозь облик Яна властно проглядывал его убийца, словно Ян превращался в него, словно убийца поглощал Яна. И когда метаморфоза завершилась, густая струя ударила фонтаном и упала мертвыми каплями на мой живот.
Графиня была мороком, миражом, фата-морганой. Расставленной ловушкой, искушением, которое Ян не смог преодолеть. Революция не простила неверности — ревность Революции посерьезней моей юношеской ревности. Обещание принести этого ложного агнца в жертву не могло Ее обмануть — в тайном ордене, к которому принадлежали мы с Яном, не было места для женщин — только для Нее. Страсть, не принадлежавшая Революции, могла быть отдана лишь другому мужчине — словно своему отражению в зеркале, своему двойнику, своему напарнику в суровом служении жестокой деве.
Я знал: рано или поздно наступит мой черед. Я заплачу за разделенные с Яном мечты, заплачу за нашу графиню. Я ждал много лет и, когда час пришел, не читая поставил подпись на протоколе следствия — но ничего не рассказал о Яне, о нашей любви, о колдовской фата-моргане, увлекшей нас в гибельную пучину.
Иногда я думаю, что все-таки не предал нашу любовь.
Я ждал, что меня расстреляют, но времена изменились: Революции требовались рабы, а не жертвоприношения: меня отправили в лагерь; я был уверен, что умру там. Я мог умереть на этапе, в Сибири, на поселении; а после второго ареста — в пересыльных тюрьмах, в Джезказгане и на Воркуте. Наверное, я не умер потому, что пропитанное смертью семя, что много ночей подряд изливалось в мою гортань, наполнило меня силой.
В пятьдесят шестом на волне хрущевских реабилитаций я вернулся в Москву. Думаю, Яна тоже реабилитировали. Я подумал: можно узнать фамилию доносчика из УгРо, встретиться с ним и посмотреть в глубокие темные глаза… Но я не стал искать — что бы я сделал, встретив этого человека? В мечтах я иногда убивал его, иногда занимался с ним любовью, и часто в решающий момент белым призраком в спальню входила графиня, все такая же молодая, входила и смотрела безмолвно, а могучий круглоголовый орган обмякал в моих губах.
Когда-то я мечтал: пуля — свинцовое семя моего любовника — не даст времени иссушить мою плоть. Мне было двадцать четыре года — и столько же лет я прожил, вернувшись из Казахстана, хотя снова думал, что быстро умру. С годами тускнела память о Яне, память о любви, память о лагере, о графине и ее круглоголовом спутнике, обо всем, что случилось за семьдесят с лишним лет. Почти всю жизнь я прожил один — и в старости даже былые призраки не нарушали моего одиночества.
Я знаю: так я и умру. В одиночестве, в пустой квартире, летом тысяча девятьсот восьмидесятого года, шестьдесят третьего года от рождения Революции.
Смерть — великая обманщица, морок, фата-моргана. Когда-то я о ней мечтал — снова и снова она ускользала. В конце концов я сдался, устал, отступил.
И вот она приходит ко мне, и я говорю: послушай, не понимаю, почему вообще я любил тебя? В ответ ты холодной рукой сжимаешь мои стариковские пальцы.
Разве об этом я грезил полвека назад?
Жаль: ты шла так долго, что я почти забыл — как же сильно я когда-то любил тебя!
* * *Девочка на скалах Крыма, девушка из сожженной деревни, старушка перед зеркалом. Матрос плывет по Волге, солдат вырывает чеку, старик ждет свою смерть, мужчина находит ее сам. А за ними теснятся новые и новые души…
Все они — это я.
Боже мой, сколько их! Никого от них не осталось — ни сына, ни дочки, ни наследника, ни наследницы — никого не осталось, никого и ничего, даже вспомнить некому, некому даже помянуть, некому замолвить слово перед теми, кто пришел после. Никто их не видит, не слышит.
Только я…
И Маша плачет, плачет по всем, кто сгинул без следа, плачет и повторяет: только я, только я… и значит, я — их наследница? Значит, мне нести все это, хранить эти души в исхудавшем теле, вечно вынашивать взамен незачатых детей?
Я одна-одинешенька, говорит себе Маша, родных своих родителей я никогда не знала, маму и папу сама прогнала, братьев и сестер у меня нет, детей никогда не будет — как я одна понесу этот груз? Разве я — медиум? Разве я вызывала мертвых? Нет, они сами пришли ко мне, вошли в меня, как входит насильник в спящую женщину, в женщину, у которой больше нет сил сопротивляться.
Ну что же, если пришли — располагайтесь поудобней, ешьте меня, угощайтесь. Вот моя плоть, вот моя кровь, а хлеба и вина здесь не подают. Будьте гостями, только знайте — это ненадолго. Потому что я не вынесу всего этого больше.
Одна — не вынесу.
И на помощь позвать — не смогу.
Вот приду я к Никите и скажу: я слышу голоса, во мне живут другие, умершие люди. У него сразу станет такой голос, очень терпеливый, сочувственный, позитивный. Я от такого голоса сама начинаю думать, что я сошла с ума и мне место в психушке. Так что лучше и не говорить вовсе.