Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Вспомним, что и герои Плутарха, сошедшиеся для греко-римской борьбы репутаций, демонстрируют именно пример примера, то есть этический принцип; ничего другого в их деяниях и словах нет. Плутарх — писатель редкостно современный и своевременный, под звездами близнечного культа он строит изящные храмы моральных единоборств. Он изобразитель патетических жизней, специально отобранные двойчатки которых помещены им в сердце история, политики, искусства, экзистенциальной эстетики поведения., где ©ни выступают залогом самого бытия этих форм. В его знаменитом, открывающем биографию Александра, признании, что пишет он не историю, а жизнеописание, надо видеть уж, конечно, не автосвидетельство легковесности, неумения вырваться из персонологического портретирования в солидную хронику, нанизывающую объективные (по воле богов и от растленья людей) причины солдатского бунта, жадности плебса, кутерьмы императоров, но понимание того, что биография зачинает и освящает историю, она ее семя, кровь и вино. Жанр Плутарха рассыплется в последнюю очередь: искусство дышит еле-еле, зато об участи художника мы читаем с увлечением; история наводит оторопь, зато историческая личность сосредоточивает в себе интенсивные чувства народов и будто силится разродиться ответом на несформулированный, но читающийся в коллективном взоре вопрос.
Только одно не устраивает меня в Плутархе — дуальная композиция ело свода, бинарное противопоставление персонажей., в ущерб истине приноравливающееся к удобствам разума, как если бы речь шла о двустворчатых моллюсках с таблицы фонем. Тринарное распределение биографий позволяет избежать старомодных контрастов и наносных соблазнов экспрессии, здесь гармонично фосфоресцируют деликатно-веские смыслы, и мозг услажден мелодическими переливами, в струении коих личные темы двух оппонентов сходятся в третьей фигуре, обретая в ней разрешение. В троичности патетическая непримиримость трагедии завершается катарсисом, исцелением и покоем. Троичность утешает, и образы Ганди и Че, сжигающие друг друга своими взаимонаправленными излучениями, дополнены рабби Нахманом, который диалектически «снимает» и гасит огонь. Это происходит потому, что революции насилия и ненасилия можно рассказать посредством устной истории, и лишь в устной истории, то есть в легенде, находят они сейчас свою память. Нахман держит Гевару и Ганди во рту и в гортани, в артикуляционном своем аппарате, там, где и помещается звучащий рассказ, звучащая притча.
Он стоит, болезненный, тихий, опершись о бревенчатую стену дома, улыбаясь припекающему весеннему солнцу Белой Руси, не замечая страдания на лицах жены и детей, внимательный к наслаждению, с каким тают на языке пророк сатьяграхи, провидец локального партизанского очага. Под действием этих препаратов у него чуть-чуть кружится голова, немного заплетается аллегорический слог, а организм, проникаясь обоими снадобьями, уподобляется им. У махатмы рабби Нахман, опьяненный его всосанной плотью, взял старчество, мудрость, кротость бесстрашия, нетяготящий дар пребывания на одном месте, пока оно не изменится от духовного влияния на него, афоризмы, разговоры с учениками. У повстанца из Центральной и Южной Америки браславский праведник позаимствовал молодость, раннюю смерть, революционный бросок в никуда. Пафос был в нем и раньше, но теперь Нахман, как легкую воду, испил утешения.
Возблагодарим Всевышнего, что есть на свете несовершенство. Без него мир был бы неполон. Без страдальцев неприкаянных и бродяг Он показался бы пресным, Из него исчезла бы человечность, Будь он лишен изъянов. В мире должно быть разнообразие, Чтоб было что слушать, чтоб было на что смотреть.
Алберто Каэйро (Фернандо Пессоа)Уничтожение труда
Египетская, четырехтысячелетней приблизительно давности, из окрашенного дерева скульптурка-модель — «Большая барка и ее экипаж». Выпукло-назидательная вменяемость исполнения, четверть часа смотрел, стараясь запомнить детали и самый характер изделия, запечатлевшего вдавленное в рабский удел наставление, которого гнетущий иероглиф потому и пронзил слой песчаной земли, что не претерпел за века семантических искажений. Две согбенные линии терракотово обожженных солнцем гребцов, в надлежащих позициях дышат репрессиями надзиратели-биченосцы, под тростниковым навесом овеваемый опахалом, с лотосом в лапке остолбеневший от гордости хозяин посудины, все чин-чинарем, плавание без паровых и электронных излишеств вливается в святилище вечности, и только одна мелкая частность извращает симметрию композиции. Слева от повелителя, навалясь на борт прилипшим к спине животом, через край перевесился некто из весельного ряда — отклячен тощий зад, руки тянутся к нильской воде, поникшая голова ловит глазницами отражение. Сперва я не догадался, что с ним приключилось, может, выглядывает для господина и надзирателей рыбину, или его перегнули для наказания, чтобы нарезанным из воловьих шкур плетям удобней было гулять по крестцу. А бедолага просто помер, напекло ему темечко, саботирует службу, и если мастер, добиваясь типичности, включил в перечень мертвеца, значит, прислоненный к борту покойник был на всех кораблях, больших и малых барках Нила.
Посреди плавания умер он от работы, неизвестный речной каторжанин. Следы смерти его от работы четыре тысячи лет радужной пленкой колышутся на воде, втоптаны в землю, полузасыпаны грязным песком. Труд убил его, беззащитного, и кто из нанявшихся, кто из согнанных, продетых в хомут, прикованных к угольной ночи, кто из них защищен от убийцы-труда — таких нет. Симона Вайль говорила, что греки философски ответили на все вопросы, только труд оставив без объяснения, без оправдания своей холеной, солнечной мыслью — как завшивленное одеяло, бросили они работу рабам и этим удовлетворились, граждане полисов, умытые чистотой, тело всегда будет опрятным, если пот проливается в гимнасиях и палестрах. Через сочувствие пробивалась к пониманию изнурений Симона. У нее была слабая, чахоточная плоть христианской еврейки, Симона устроилась на завод, лично узнать, каково солдатам работы, однако восхищение ею не помешает сказать, что экзальтированный этот поступок ущербен, ибо труд надлежит не распутать, а разрубить, о чем провозвествовал Маркс. Полемизируя, Маркс заявил, что труд, в отличие от человека, свободен, для того и омылся кровью капитализм, чтобы любой желающий мог кого угодно нанять за сходную цену на рынке труда или себя самого продать в службу. Поэтому задача освободителя формулируется иначе — не освободить труд, но его уничтожить.
Задача революционного писателя наших дней — точно описать опухоли и нарывы труда, выступив против порабощений, что несет он с собой, осудив то, к чему приговаривает он своих пленников; неволю, лицемерно смягчаемую ассортиментом потребительских удовольствий, безвыходность, превращение жизни людей в тупой цикл биомеханического воспроизводства, знаменитое отчуждение, без которого труда не бывает, ведь отчуждение — его неразлучный спутник и злая душа; так эринии составляют эскорт и гноящееся содержание мщения. Революционному писателю надо найти лазейку в многоречивейшей риторике и, всадив между синтагмами нож, начать расшатывание идеологии труда, обожающего изображать из себя не исторически преходящий способ организации и закабаления общества и сознания, но вневременное вещество мира, материю бытия. Это означает, что писатель примет сторону несчастных идиотов, на чьи головы, полные больного, патологического, сызмальства воспитанного влеченья к труду и страха его потерять, падает наибольшая часть работы, планетарного найма. Труд кажется Божественным предопределением, но лишь до поры, пока в него не войдет аналитический нож отрицания. Лезвие вонзится в каждого — подобно власти, труд пронизывает все отношения реальности, укореняясь в ее обитателях.
Еще недавно вакансия революционного художника представлялась необратимо подорванной, всякий, кто произносил слово «Революция» и бахвалился им, как сезамом, отворяющим двери сокровищниц, обязан был дать отчет, не платит ли ему помесячно Москва и в каком прогрессивном притоне совершилась вербовка. Крушение Восточного блока имеет хотя бы то преимущество, что отвергнутые слова, растоптанные мифы возвращаются в мир, и если так, художник снова может быть полезен, как раньше, когда Гюстав Курбе сносил Вандомскую колонну, и бельгийские апостолы натурализма входили в антрацитовый ад шахтерского подземелья с его человекомашиной, слепым кротом, арестантом, и Шарль Котте оплакивал гибель рыбака, который, погружаясь в отъединенье от бедного братства, воскресал учредителем морской церкви живых и усопших, и Травен Торсван на «Корабле мертвых» не мирился со смертью товарищей, смертью от работы на египетских барках.