Дино Буццати - Избранное
Так смелей же, Дрого, у тебя осталась последняя карта, ты должен встретить смерть как солдат, пусть твоя неудавшаяся жизнь хоть окончится красиво. Ты должен наконец отомстить судьбе; никто не вознесет тебе хвалу, никто не назовет героем, но уже из-за одного этого стоит принять вызов. Твердо переступи границу тени, гордо, как на параде, выпятив грудь, и даже улыбнись, если удастся. В конце концов, совесть твоя не слишком отягощена, и господь сумеет тебя простить.
Такие слова — что-то вроде молитвы — говорил себе Джованни, чувствуя, как все туже сжимается вокруг него заключительный виток жизни. И из глубокого колодца, куда кануло все прошлое, все несбывшиеся мечты и перенесенные унижения, поднялась сила, на которую он никогда не посмел бы рассчитывать. С невыразимой радостью Джованни Дрого вдруг заметил, что он совершенно спокоен и чуть ли не сам рвется поскорее пройти это испытание. Значит, нельзя требовать от жизни всего? Ты так считаешь, Симеони? Сейчас Дрого тебе покажет.
Смелей же, Дрого. И он попробовал бороться, не сдаваться, посмеяться над страшной мыслью. Все силы своей души вложил он в этот отчаянный порыв, словно один шел сражаться с целой армией. И сразу же былые страхи рассеялись, призраки сникли, смерть утратила свой ужасный облик, превратившись в нечто простое и согласное с природой. Майор Джованни Дрого, изнуренный болезнью и годами слабый человек, пошел грудью на огромный черный портал и увидел, что створки его рушатся, открывая путь свету.
Сущим пустяком казались ему теперь тяготы жизни на эскарпах Крепости, наблюдение за унылой северной пустыней, отчаяние из-за несложившейся карьеры, долгие годы ожидания. Теперь можно было не завидовать даже Ангустине. Да, Ангустина умер на вершине горы, в круговерти бури, ушел из жизни и впрямь очень красиво. Но куда более заманчиво окончить жизнь геройски в условиях, выпавших на долю Дрого, обессиленного, отвергнутого, оказавшегося среди незнакомых людей.
Одно только огорчало его — что уйдет он из этого мира в таком жалком виде: иссохшее тело, выпирающие кости, дряблая, бледная кожа. Ангустине повезло, думал Джованни, он умер во цвете лет и, несмотря на прошедшие годы, сохранился в памяти высоким стройным молодым человеком с благородным лицом, так привлекавшим женщин, — в этом его преимущество. Но как знать, может, за роковым тем порогом и он тоже сможет стать прежним, пусть некрасивым (красив Дрого не был никогда), но полным молодых сил. Вот бы хорошо, думал он, утешаясь этой мыслью, как ребенок, ибо чувствовал себя сейчас удивительно свободным и счастливым.
Но потом ему пришло в голову другое: а что, если все это обман? Вдруг его смелость — это лишь преходящее опьянение? Что, если все объясняется просто чудесным закатом, ароматным ветерком, временной передышкой от физических страданий, песнями, доносящимися снизу? И через несколько минут или через час он вновь станет прежним Дрого — слабым и разбитым?
Нет, не думай об этом, Дрого, хватит терзаться, самое страшное уже позади. Даже если боль вновь одолеет тебя, даже если музыка больше не сможет служить утешением и вместо этой прекрасной ночи нахлынет зловонный туман, оправдание у тебя будет. Главное уже позади, и этого никому у тебя не отнять.
В комнате стало совсем темно, лишь с большим трудом можно было различить белеющую постель, а все остальное сделалось черным. Скоро покажется луна.
Успеет ли Дрого увидеть ее или отойдет раньше? Дверь комнаты, поскрипывая, приоткрывается. Может, от ветра, от обыкновенного сквозняка, гуляющего по дому в такие неспокойные весенние ночи. А может, это беззвучным шагом вошла она и теперь приближается к креслу Дрого. Собрав последние силы, Джованни слегка выпрямляется в кресле, поправляет рукой воротничок мундира, еще раз бросает взгляд за окно, совсем короткий взгляд на последний свой кусочек звездного неба, и в темноте, хотя никто его не видит, улыбается.
RACCONTI
СЕМЬ ГОНЦОВ
Перевод Ф. Двин
Пустившись в путь, чтобы обследовать королевство моего отца, я с каждым днем все больше и больше удаляюсь от нашего города, а известия оттуда приходят все реже.
Свое путешествие я начал, когда мне было немногим больше тридцати, и вот уже восемь с лишним лет, а точнее, восемь лет, шесть месяцев и пятнадцать дней я постоянно нахожусь в дороге. Уезжая из дома, я думал, что за несколько недель без труда достигну границ королевства, но на моем пути попадались все новые селения, а в них — новые люди, и эти люди говорили на моем родном языке и утверждали, будто они — мои подданные.
Уж не взбесился ли компас моего географа, и мы, думая, что следуем строго на юг, в действительности движемся по кругу, а расстояние, отделяющее нас от столицы, остается неизменным; этим, возможно, и объясняется тот факт, что мы никак не доберемся до границ королевства.
Но чаще меня мучит сомнение, что пределов этих вообще не существует, что королевство беспредельно и, сколько бы я ни шел вперед, мне никогда не достичь своей цели.
Я начал путешествие, когда мне было уже за тридцать. Может быть, слишком поздно? Друзья, да и родные, смеялись над моими планами, считая эту затею бессмысленной тратой лучших лет жизни. И потому не многие из преданных мне людей согласились отправиться вместе со мной.
Хоть я и был человеком беспечным — куда более беспечным, чем теперь! — но все же позаботился о том, чтобы поддерживать во время путешествия связь с близкими, и, отобрав из эскорта семь лучших всадников, сделал их своими гонцами.
По неведению я полагал, что семи гонцов будет предостаточно. Но с течением времени убедился, что число их смехотворно мало, хотя ни один из гонцов ни разу не заболел, не попал в лапы к разбойникам и не загнал свою лошадь. Все семеро служили мне так стойко и преданно, что вряд ли я смогу когда-либо вознаградить их по заслугам.
Чтобы легче было различать гонцов, я дал им имена по первым семи буквам алфавита:[2] Алессандро, Бартоломео, Кайо, Доменико, Этторе, Федерико, Грегорио.
Я редко отлучался из родного дома и потому отправил туда письмо с Алессандро уже к вечеру вторых суток, после того как мы проделали добрых восемьдесят миль. На следующий вечер, стараясь обеспечить непрерывную связь, я послал второго гонца, за ним — третьего, четвертого и так далее, вплоть до восьмого дня путешествия, когда домой отправился последний, Грегорио. Первый к тому времени еще не возвратился.
Он нагнал нас на десятые сутки, когда мы разбивали на ночь лагерь в какой-то безлюдной долине. От Алессандро я узнал, что двигался он медленнее, чем предполагалось; я ведь рассчитывал, что один, на отличном скакуне, он сможет одолеть вдвое большее расстояние, чем прошли за то же время все мы. А он проделал этот путь лишь в полтора раза быстрее: если мы продвигались на сорок миль, он покрывал шестьдесят, не больше.
То же было и с остальными. Бартоломео, отправившийся в город на третий вечер нашего пути, вернулся лишь на пятнадцатые сутки. Кайо, выехавший на четвертый вечер, прибыл только на двадцатые. Вскоре я понял: чтобы вычислить, когда вернется очередной гонец, достаточно умножить число дней, проведенных нами в пути, на пять.
Но по мере того, как мы удалялись от столицы, путь каждого гонца становился все длиннее, и после пятидесяти суток путешествия интервал между прибытием гонцов начал заметно увеличиваться. Если раньше они возвращались в лагерь на пятые сутки, то теперь приезжали лишь на двадцать пятые. Таким образом, голос моего города становился все слабее; порой я не получал оттуда известий на протяжении многих недель.
Так прошло полгода — мы уже перевалили Фазаньи горы, — и интервал между прибытием гонцов увеличился до четырех месяцев. Известия, которые они доставляли, были теперь устаревшими; конверты я получал измятые, иногда в пятнах плесени оттого, что гонцы, привозившие их, ночевали под открытым небом.
Но мы шли вперед. Тщетно старался я убедить себя, что облака, бегущие надо мной, — это все те же облака моего детства, что небо нашего далекого города не отличается от лазурного купола, который я вижу над головой сейчас, что воздух все тот же, и ветер дует так же, и голоса птиц точно такие, как там. Но облака, и небо, и воздух, и ветер, и птицы были иными, новыми, и чувствовалось, что я им чужой.
Вперед, вперед! Бродяги, встречавшиеся нам на равнинах, говорили, что граница недалеко. Я призывал своих людей не сдаваться, заглушал слова сомнения, срывавшиеся у них с языка. Прошло уже четыре года с момента моего отъезда. Каким долгим оказался путь! Столица, мой дом, мой отец — все как-то странно отдалилось, я уже почти не верил в их существование.
Добрых двадцать месяцев молчания и одиночества пролегали теперь между днями прибытия моих гонцов. Они доставляли странные, пожелтевшие от времени письма, в которых я находил забытые имена, непривычные для меня обороты речи, изъявления чувств, которые были мне непонятны. На следующее утро, когда мы снова пускались в путь, гонец, отдохнув одну только ночь, трогался в обратном направлении, увозя в город мои давно приготовленные письма.