Клаудио Магрис - Вслепую
67
Питаясь божественной плотью, они стали подобны богам. Таков секрет, банально-притягательная гнусность. Да, мы разорвали бога, убили бога-младенца, обитавшего в душе каждого, и того, совсем маленького, кого под сердцем носила Мария, а я, схватив её за руку, утащил её на потребу жрецам, возжелавшим закласть агнца. Только у них не нашлось ритуального ножа, поэтому они обошлись ударами со всего маху в чрево его матери. В нескончаемо долгую ночь путешествия во все большую густоту мрака каждый из нас рассказывает своему соседу о причинах образовавшейся в сердце пустоты. К горлу подступает рвота: недожёванные куски непереваренного мяса. Вонь изо рта перемешивается с дыханием и словами: смрадный фимиам нанесённого и пережитого зла. Каждый пытается поведать об этом зле, объяснить, как и когда он стал жертвой, палачом, сообщником. Служка подносит жрецам зловонное кадило, а они говорят, что о происходящем не должно быть сказано ни слова; невыразима тайна богов, неисповедимы пути. Мы хотим от этого освободиться, излиться, вышептать всю эту грязь на ухо ночи, в которой не видно ни одного нашего лица.
Случайный луч света от фонаря проникает в вагон, разрезая темноту, и тогда на стекле появляется отражение твоего потного лица. Мы продолжаем говорить. Каторжники и беженцы такие болтуны — всегда найдут, что рассказать. Руно — сдёрнутая с нежного создания шкура, спущенная хищными богами, нами. У меня же в руках от него осталась лишь тряпка, годная для протирания обуви. Поговаривают, что однажды какие-то доблестные солдаты не хотели отдавать свой флаг врагу, и тогда они разорвали его на части, каждый взял себе лоскуток, с целью когда-нибудь встретиться и вновь его сшить из клочьев. Мы тоже растащили на ошметки красное знамя, но когда пришло время встречи, чтобы соединить его кусочки и водрузить на флагшток, никого не оказалось. Так я и остался с моим шматком в руке.
В ту ночь я говорил и о Марии, не помню, кому. «Показалось, что светящаяся звезда устремилась в чудную девичью грудь». Опять ты здесь, любитель посплетничать по поводу античных любовных трагедий? Ах да, любовь давит, именно поэтому Ясон быстро от неё избавился: пускай под весом общей любви погибает она одна.
Это я отправил её ко дну. Мария вдруг появилась в сумеречном окне вагона, я выловил её в темноте, в которой разговариваю без толку со своими незнакомыми товарищами. Мой голос превращается в дымящийся в ночи окурок. Марию не пустили ко мне в трюм «Пината», её грубо оттолкнули. «Пинат» отчаливал, а она кричала, что всё равно будет со мной, вытащит меня из передряги. Я слышал её голос, несмотря на рёв двигателя и кипение волн: такой ясный, прозрачный и сильный. В тот момент я подумал: «Пока есть Мария, со мной ничего страшного не случится».
Те месяцы, проведённые во Фьюме, стали счастьем бытия вместе: мы бок о бок трудились на благо интернационального будущего человечества — я на верфи, она в редакции «Воче дель Пополо», — а позже забывали и о работе, и о будущем, предаваясь страсти на пляже Михолашики, окунаясь с разбега в море. Гавань и волны были для меня её дыханием, в те мгновения я чувствовал себя бессмертным. Мои товарищи, посвятившие свои жизни возведению иного мира, добровольно впряглись в плуг; свободные, дикие быки, они вспахивали почву, достойную человека, становясь богами. Как я мог шпионить, следить за ними и что-то доносить насчет их мыслей и взглядов товарищу Блашичу, отрядившему меня сюда с этой целью? За это мне тоже пришлось заплатить по возвращении. Я заплатил сполна, но это ничтожно в сравнении с тем, какую боль я причинил Марии. Так просто говорить об этом в темноте, как сейчас: я не различаю Вашего лица, а Вы не видите моего.
68
«Стройный порядок блюдя <…>, вёслами били по ненасытного моря равнине <…>, страшно кипя и бушуя под силой мужей многомощных, несся корабль <…>, и след его вдаль бороздою белой тянулся…[66]». Они гребли. Не я. Я избежал удара и поднялся на мостик для раздачи каломели, имея также право доступа к камбузу с припасами. Сто пятьдесят возвращающихся из плавания аргонавтов: древнейшая Мойра клонит их спины к веслу, скитальцы продолжают свой путь.
Все в пасти охраняющего руно Арго. Так и Ясон бороздил океаны в желудке морского змея, до тех пор, пока его оттуда не вытащила Медея. Поезд прибывает на дымную и пахнущую сажей станцию, судно сбрасывает якорь в тёмной гавани, в тайниках недружелюбного моря, непроницаемые воды пещеры поглощают странников. В юности я любил нырять в Плава Лагуне и гротах, что под Любенице: мне нравилось выныривать из переливающейся бликами воды. Из этих же южных морей нет возврата.
Нет, я не вернулся, я похоронен здесь, на юге, и отнюдь не под лавиной обрушившихся на меня томов, как выдумал Уильям Буэлоу Гоулд. Чему там удивляться? Что ожидать от каторжника? Фантазия хорошая, да, а за плечами тюрьма, как и у меня. Кто ж ему поверит? Меня погребли, как и всех остальных. Могильный холм на берегу разрушен, земля забилась в морские водовороты, моим кладбищем стали парки Хобарта. Я остался там. Ваши попытки меня обмануть бессмысленны, доктор: я слишком отчетливо понимаю, что виднеющийся в дали дворец Мирамаре, Пиранский собор и вдающийся в море мыс Сальворе — это зрительный обман, трюк, сценическая декорация или проектируемая на экран Вашим помощником диорама.
Никто не возвращается. Я листаю реестры в каюте первого боцмана, зачёркиваю в них имена тех, кого церебральная лихорадка, стоит лишь пересечь Тропик Рака, отправляет камнем в глубины морских коловоротов. Слава Богу, этих имён немного, а значит, заработок по прибытии уменьшится едва ли на несколько шиллингов. Я сохраняю папки всех: живых и мёртвых. Никогда не знаешь наверняка, а вдруг они пригодятся в долине Иосафата?
69
Всех засосала воронка стока. Иллюминатор озаряется светом — так странно видеть лица друг друга. Жертвы кораблекрушения всплывают на поверхность, судорожно глотают воздух и ищут друг друга глазами. Поезд уезжает — мы одни на пустынной равнине, одни в плоском однородном море. Очень скоро из порта Бремерхафена отчаливает «Нелли». Разговаривать уже не стоит — мы молчаливы, чужды себе и тем, кто рядом. Свёртки, тюки, чемоданы. Сказанные ночью слова растворились в воздухе, как улетучивается утренняя влага, роса на листьях.
Мне вовсе не стыдно за то, что я сказал или услышал. На наших лицах озвученных в ту ночь историй не написано: чёрный бурлящий колодец произнесённых в преисподней Аида слов остаётся там, внизу. Будто никто ничего не говорил и никто ничего не слышал. Путешествие было утомительным: неудобно находиться всю ночь в битком набитом беженцами трюме среди залатанных кое-как узлов и слушать их преувеличенные, утрированные истории. На каждом лежит бремя его собственной вины, пусть и раздутой. Это хорошо, признавать себя в чём-то виноватым, поверьте. Это помогает лучше понять и объяснить нанесённые тебе судьбой удары и пережитые катастрофы. Комплекс вины — это величайшее открытие: он помогает жить, склоняя голову. Не склонишь сам, тебя заставят это сделать другие.
У всех попавших на борт вместе со мной изгнанников, displaced persons, перемещенных лиц, нет имен: международная организация по делам беженцев отобрала все наши документы, включая паспорта. Они же мне напомнили и о Марии, коль уж я больше ничего не помню сам. Когда мы годами позже пересекались где-то в Хобарте, Перте или ещё где-нибудь, мы никогда не возвращались к воспоминаниям о том чёрном колодце, в который нас сбросили, чтобы доставить сюда, на юг. Мы спрашивали друг у друга, как жизнь, как работа, сколько платят, как жена, дети, у кого они имелись, — всё это происходило в клубе, основанном выходцами из Фьюме и Джулии, своеобразной истрийской семьёй в Мельбурне.
Никто не вспоминал о той проведённой ночи в поезде. В колодце осталась одна Мария. Она соскользнула в него, отстала от нас. Возможно, я сам её туда и столкнул: когда тонешь, а кто-то пытается за тебя цепляться, ты машинально отпихиваешься, лягаешься, дергаешься, только бы вырваться. Это нормально, человеческая природа такова. Ты даёшь этому человеку утонуть в едва не поглотившем и тебя самого бушующем море. Однако тогда именно я цеплялся за Марию, за мою полену, пытаясь спастись от накатывающей гигантской волны, обрушивающейся сзади. Когда я оказался в Голом Отоке, Мария переехала к своему брату на Арбе, который служил в тех местах лейтенантом югославского морского флота. На своем баркасе он патрулировал берега тех двух проклятых островов, откуда нет выхода. «Дабы хоть в чём-то смертный зависел всегда от бессмертных воли могучей[67] <…> Снизу утёс тот прорыл Ахеронт взвихрённой струёю, так что из кручи его изливаются воды[68]».
Я знал, что по ту сторону неприкосновенного пролива была Мария. Через своего брата Абсента, — естественно, это было не его имя, но его так прозвали из-за вечного пристрастия к бутылке — она смогла передать мне посылку. Хлеб, сыр из Паго и записка, которую он, ничего не подозревая, передал мне в парафиновой бумаге. Мария хорошо спланировала побег: она уговорила брата сначала взять её в привычный инспекционный обход вечером на лодке вокруг островка, а затем разрешить искупаться на обратном пути в гавани перед Свети-Гргуром. Мы же на Голом Отоке оставались в воде, собирая песок и камни. Два ада располагались напротив друг друга, что, безусловно, правильно, причем оба возведены моими — боевыми товарищами на Арбе и товарищами по партии в Свети-Гргуре, Мария подсыпала в вино брата и его напарника-матроса люминал, и когда те заснули, взяла их катер, — а она отлично умела с ним управляться, — и приплыла к обрыву Голого Отока, где прятался я. Мы отправились в Крушику, а потом, перейдя хребет Керсо, на другой лодке в Истрию, на пляж между Брестовой и Альбоной.