Зельда Фицджеральд - Спаси меня, вальс
Посыльный, принесший телеграмму, явно был удивлен видом американского князя. Дэвид распечатал конверт.
— У папы удар, — прочитал он. — Выздоровление сомнительно. Приезжай немедленно. Постарайся не слишком напугать Алабаму. Люблю. Милли Беггс.
Дэвид отрешенно смотрел на белых бабочек, порхавших под деревьями с прихотливо изогнутыми ветками, изредка ударявшимися о землю. Он как будто наблюдал за собственными чувствами, скользившими по ставшему эфемерным настоящему, как падавший вдоль стекла листок телеграфного бланка. Телеграмма в одно мгновение напополам разрезала их жизнь, словно сработавшая гильотина. Схватив карандаш, Дэвид принялся писать телеграмму Алабаме, потом решил позвонить ей, но вспомнил, что театр днем закрыт. Тогда он послал телеграмму в пансион.
— Что случилось, папочка? Ты больше не играешь?
— Нет, дорогая. Иди сюда, Бонни. У нас плохая новость.
— Какая?
— Твой дедушка умирает, поэтому нам надо вернуться в Америку. Я пошлю за мадемуазель, она пока побудет с тобой. Мама, наверно, приедет прямо в Париж, и мы там встретимся — или я поплыву из Италии.
— Не надо из Италии, — сказала Бонни. — Лучше из Франции.
В полной растерянности они ждали ответа из Неаполя.
И он свалился на них как гром среди ясного неба, как ледяной айсберг с небес. Из истеричных воплей итальянки Дэвид в конце концов понял, что нагрянула еще одна беда.
— Мадам заболела и уже два дня в больнице. Вы должны приехать и спасти ее. Здесь некому за ней ухаживать, но она не дала нам ваш адрес, все говорит, что справится сама. Это очень серьезно. Нам не на кого положиться, кроме как на вас и на Бога.
— Бонни, — простонал Дэвид, — где, черт его побери, адрес мадемуазель?
— Не знаю, папочка.
— Тогда складывай вещи — и побыстрее.
— Ах, папочка, я только что приехала из Неаполя, — заплакала Бонни. — Я не хочу никуда ехать!
— Мы нужны твоей матери, — коротко произнес Дэвид. Они успели на ночной экспресс.
В итальянской больнице было почти как в инквизиции — им пришлось ждать снаружи вместе с хозяйкой пансиона и мадам Сиргева. Двери открыли только в два часа.
— Она такая талантливая, — стонала мадам. — Со временем могла бы стать великой балериной…
— Ради всего святого, такая молоденькая! — всхлипывала итальянка.
— У нее не было времени, — печально произнесла мадам Сиргева. — Она слишком поздно начала танцевать.
— И всегда, синьор, была одна, помоги ей Господь, — почтительно вздохнула итальянка.
Улицы огибали засеянные травой газоны, образуя некий математический рисунок — некие пророческие диаграммы ученого доктора. Уборщица открыла дверь.
На Дэвида пахнуло эфиром, но его это не остановило. Два врача в приемной обсуждали последнюю игру в гольф. Их одежда делала их похожими на инквизиторов — да еще запах зеленого мыла.
Дэвиду было очень жалко Бонни.
Неужели английский интерн сумел одним ударом послать мяч в лунку? Дэвид не мог в такое поверить.
Врачи сказали, что инфекция была в клее на коробке с пуантами — она проникла внутрь организма через лопнувший волдырь. Они несколько раз повторили «разрез», это звучало как «аллилуйя, Дева Мария».
— Остается только ждать, — повторяли они поочередно.
— Надо было сразу продезинфицировать ранку, — проговорила мадам Сиргева. — Я побуду с Бонни.
Добравшись наконец до палаты, Дэвид уставился в потолок.
— При чем тут нога?! — крикнула Алабама — У меня болит живот. Это невыносимо!
Почему врач все время твердит про ногу? Почему он не прислушивается к ней самой и даже и не думает назначить грелку со льдом?
— Посмотрим, — сказал врач, безразлично глядя в окно.
— Мне хочется пить! Пожалуйста, дайте мне воды!
Медицинская сестра продолжала методично прибирать на передвижном столике.
— Non c'èacqua[150], — прошептала она.
Могла бы и не шептать, и так все было ясно.
Двери в больнице открывались и закрывались. В палате Алабамы стояла жуткая вонь. Нога лежала на табурете в желтой жидкости, которая через некоторое время побелела. У Алабамы сильно болела спина. Словно ее поколотили тяжелыми палками.
— У меня есть немного апельсинового сока, — сказала Алабама, так ей показалось. На самом деле это сказала Бонни. Дэвид принесет мне шоколадное мороженое, и меня вырвет; рвота пахнет, как газированная вода, думала Алабама. Из ее щиколотки торчали две стеклянные трубки, как стебельки, и они напоминали ей головной убор китайской императрицы — наверное, из-за них внутри ноги что-то колыхалось.
Стены палаты тихо скользили куда-то, одна за другой, словно страницы перелистываемого альбома. Перед глазами мелькали серые, розовые, светло-лиловые тени. Не слышно было ни звука.
Пришли два врача и стали о чем-то совещаться. Какое отношение Салоники имеют к ее спине?
— Мне нужна подушка, — слабым голосом произнесла Алабама. — У меня сломалась шея!
Врачи продолжали с равнодушным видом стоять в изножье кровати. Окна открылись, как слепящие белые пещеры, приглашая в белые туннели, которые накрыли кровать, словно тентом. Внутри этого сияния было легко дышать — Алабама не чувствовала своего тела, воздух был необычайно легким.
— Сегодня в три, — сказал один из врачей и ушел. А другой продолжал говорить сам с собой.
— Я не могу оперировать, — услышала Алабама, — сегодня я должен стоять тут и считать белых бабочек.
— Значит, девушка была изнасилована каллой, — произнес он. — Или… нет, кажется, это душевой шланг выкинул такую штуку! — торжествующе воскликнул он.
Потом врач залился дьявольским смехом. Как у него получалось смеяться так, словно он Пульчинелла[151]? Но он был тощим, как спичка, и высоким, как Эйфелева башня! Медицинская сестра пересмеивалась с другой сестрой.
— Это не Пульчинелла, — вроде бы Алабама сказала сестре. — Скорее он Аполлон Мусагет[152].
— Вы не понимаете! С чего бы мне думать, что вы понимаете? — с презрением крикнула она.
Переглянувшись, девушки значительно улыбнулись и ушли. Опять стены… Алабама решила расстроить коварный замысел стен, пусть не думают, что смогут раздавить ее, пока они будут складываться, придавить альбомной страницей, словно бутон из свадебного букета. Алабама пролежала в больнице несколько недель. Из-за запаха, поднимавшегося от таза, у нее невыносимо саднило горло, она то и дело отплевывала красную слизь.
В эти жуткие недели Дэвид плакал, шагая по улицам, плакал, лежа ночью в постели, и жизнь казалась ему бессмысленной, конченой. Потом он предался отчаянию, и убийство и насилие играли в его сердце, пока он не выдохся.
Дважды в день он приходил в больницу и слушал врачей, рассказывавших про заражение крови.
Наконец они разрешили ему увидеться с ней. Он уткнулся лицом в одеяло, подсунул руки под измученное тело и заплакал, как ребенок. У нее были приподняты ноги, как в кресле дантиста. Будто на средневековой дыбе, было растянуто ее тело, и голова откинута назад.
Не переставая рыдать, Дэвид крепко прижал ее к себе. Алабаме он казался пришельцем из другого мира. Его ритмы не совпадали со стерильными, изнурительными ритмами больницы. Алабаме казалось, что она едва знает его.
Он не сводил глаз с ее лица. И не смел посмотреть в изножье кровати.
— Дорогая, все пройдет, — попытался он успокоить ее. — Еще немного, и ты выздоровеешь.
Однако это ее не успокоило. Он что-то недоговаривал. В письмах ее матери ничего не было про ногу, и он почему-то не приводил сюда Бонни.
«Наверно, я очень похудела», — подумала Алабама. Судно врезалось ей в позвоночник, а руки стали похожи на птичьи лапы, держащиеся за воздух, будто за насест. Она готова была уцепиться за небесный свод, лишь бы дать ноге отдых. Кисти рук стали узкими и хрупкими, синими на костяшках пальцев, как у ощипанной птицы.
Иногда нога болела так сильно, что Алабама закрывала глаза и уплывала на волнах сумеречного бреда. Оказывалась она всегда в одном и том же месте. Это было озеро, и до того чистое, что проглядывалось до самого дна; а посреди озера темнел остров, как заброшенный туда чертов палец. Там были фаллические тополи и пышные, в буйном цвету, кусты розовой герани, и лес белоствольных деревьев, с которых, как с неба, падали листья и покрывали землю. В воде скользили похожие на сгустки облаков водоросли: жирные плотоядные листья на алых стеблях, длинные стебли, как щупальца, без листьев, шуршащие шары йодина и странные химические плоды стоячей воды. Вороны каркали то в одной стороне густого тумана, то в другой. Слово «болезнь» исчезало в ядовитых парах, а потом выныривало и металось по всему острову, пока не оказывалось на белой дороге, которая бежала ровно посередке. Но вот слово «болезнь» закрутилось на узкой ленточке тропы, как поджаривающаяся свинья на вертеле, и Алабама проснулась с ощущением, что эти зловещие буквы впились в ее глазные яблоки.