Анатолий Иванов - Повитель
Время шло, а в душе у Григория постоянно жило одно и то же чувство холодной, пугающей своей чернотой пустоты. Оно появилось впервые в тот день, когда вышел он на улицу после изгнания из села колчаковцев, да так и осталось в душе, как глубоко засаженная заноза. Иногда с горечью думал Григорий о себе: «Живу, а зачем живу? Нет у меня на земле ни одного близкого человека. Даже Аниска — ведь должна бы уж привыкнуть! — и та, если подойдешь, смотрит, как хорек из капкана. Прикрикнешь — спрячет торопливо глаза, покорится. А чуть тронь руками — рванется, пожалуй, оставит в капкане кусок мяса, а уйдет…»
Об Аниске Григорий думал все чаще и чаще. Каждый человек — загадка. Аниска — особенно. Ведь в самом деле уйдет, если что… Но почему же она боится его окриков?
И отвечал себе: «Сырая палка — в дугу гнется. Трещит, а гнется. Но перегни чуть-чуть — сломается. Так и человек…»
Однажды, уже осенью, он поехал за соломой. Возвращался поздно. От одиноких деревьев, забредших на пахотные земли, тянулись черные тени, похожие издали на длинные зияющие пропасти. Из леса, закрывавшего деревню, а может, из этих трещин в земле, тек холодок, наплывал запах свежей, только что развороченной плугами под озимый сев земли.
Неожиданно заднее колесо слетело с оси, покатилось в сторону. Когда выпала чека — Григорий не заметил. Тяжелый воз чуть не перевернулся.
Выругавшись вполголоса, Григорий спрыгнул на землю. Поднял колесо, пошел по следу отыскивать чеку. Она валялась недалеко, метрах в двадцати. Вернувшись, попробовал плечом приподнять накренившийся воз, надеть колесо. Но сил не хватало. Он опять выругался, сдвинул на затылок потертый картуз, сплюнул, отошел в сторону и стал думать, что же ему делать.
В деревне лаяли собаки, визгливо кричала какая-то женщина, плакал ребенок. Григорию казалось, что все звуки сначала долго плутали в черном сыром лесу и уже потом, обессиленные и отсыревшие, долетали к нему.
Где-то застучала бричка, и скоро пароконная подвода вынырнула из леса. Григорий поднял голову, но тотчас опустил ее, отвернулся. В бричке, помахивая кнутом, стоял Тихон Ракитин.
— Здорово! — крикнул Тихон. — Что ты — ни взад, ни вперед? И другим дорогу загородил…
— Что я загородил, объезжай стороной. — На приветствие Григорий не ответил.
Тихон Ракитин, пыльный, красный, с лицом, будто торопливо высеченным из ноздреватого кирпича, слез с брички, обошел вокруг накренившегося воза.
— А ну-ка, бери колесо… Не зевай только…
Наклонившись, Тихон подлез под воз. Лицо его из
красного медленно превращалось в темно-багровое, согнутые ноги мелко задрожали. Когда ось приподнялась над землей, Григорий тотчас надел колесо.
— Ну, вот и все… — Тихон Ракитин рукавом когда-то черного, а теперь грязновато-серого пиджака вытер со лба испарину, выступившую от напряжения, и добавил:
— Хотя помогать-то тебе не следовало.
Григорий и на это ничего не ответил, молча вставлял чеку.
— Ну, иди, что ли, закурим, — проговорил снова Ракитин, усаживаясь на краю канавы, размытой талыми водами.
Григорий нехотя подошел, взял из заскорузлых, плохо гнущихся пальцев Тихона кисет.
— Ну и силища у тебя, — промолвил Григорий, кивая на свой воз.
— Ничего, есть пока, — согласился Тихон. — Урожай обмолотил?
— Обмолотил помаленьку.
— Почем с десятины взял?
— Какая у меня десятина? — усмехнулся Григорий. — Загона полтора всего запахиваю. Может, пудов восемь-десять всего собрал. Тут не разживешься. У меня и земля-то в низине. Попрела пшеница во время дождей. Нынче самый хлеб на высоких местах.
Григорий говорил и сам удивлялся. Если бы час назад ему сказали, что он будет когда-нибудь сидеть вот так с Тихоном Ракитиным, покуривать как ни в чем не бывало и говорить с ним о хозяйственных делах, он бы только усмехнулся. Однако сидел вот, говорил. А не его ли отшвырнул когда-то Ракитин от двери Веселова, не он ли, Григорий, замахнулся тогда ножом, готовый всадить его в грудь Тихону по самую рукоятку?! И всадил бы, если бы спокойно не подошла к нему теплая, пахнущая еще сном Дуняшка и не отобрала нож.
Эта мысль мелькнула как-то неожиданно. За что же бить его, Ракитина? Вот он сидит рядом, покуривает… Может, не надо сторониться его, избегать людей? Не лучше ли держаться поближе к ним? Протоптать к ним… или рядом с ними свою тропинку? Они, конечно, не пустят к себе, если узнают, куда ходил, кого искал в лесу, в Гнилом болоте, несколько лет назад. Да как узнают теперь?
— Так, значит, пудов восемь собрал, — услышал Григорий и вздрогнул. Мысли его оборвались. Тихон, освещенный последними неяркими лучами солнца, сидел неподвижно, казалось, задремал.
— Ну, может, говорю, десять будет. Не вешал, — отозвался Григорий.
— А нам в коммуне пудов по двадцать на душу придется, наверно. Еще не распределяли.
Григорий помолчал, сунул окурок под каблук сапога, раздавил его.
— У вас земли общие. В низине — попрело, на взлобке — уродило. Лошадей опять же много у вас. А я что на одной кляче сделаю?
— Соображаешь… Артелью озеро вычерпать под силу. Один попробуй… Не-ет, одному плохо… А если друг за друга держаться — ничего, можно еще…
Солнце, глянув последний раз из-под кровавого козырька наплывающих на землю туч, скрылось.
Григорий проводил его взглядом и стал негромко, медленно ронять слова:
— Жить… конечно, везде и всяко… можно. Кот живет, и пес живет… Одному жрать в посуде дают, другому — в грязь бросают… — Помедлил и добавил: — И опять же один наелся — на горячую печь. А другой на морозе блох из шкуры вытрясает… Да и понятия у каждого разные: одному блины нравятся, другому оладьи… Кому что…
— Кому что — это верно. Но вот ты… скажи-ка, ну, кто ты есть на земле? — повернулся к нему Тихон. Григорий выжидал, не отвечая. — Кулак?
— Вам видней…
— Батька твой, правда, начал вроде влезать на мужицкую шею… — будто сам с собой рассуждал Ракитин. — Помер вовремя — его счастье. Да и твое, пожалуй…
— Ну?
— А ты, Григорий, не жалей его.
— Отец все-таки…
— Ну, жалей, ладно, — согласился Тихон. — А тропинкой его не ходи. Зачем вон батрачку завел?..
— Что?!
— А то как же? Аниска-то кто у тебя?
— Ну, живет… кормится… Полы когда смоет… Так что же? В поле же не заставляю ее работать. Один все… Один да один!
— Полы смоет? Да она же на тебя спину гнет день и ночь!
— Пусть уходит. Не держу.
— Или ты взаправду не понимаешь, или… — Тихон вздохнул, развел руками.
Бородин поднялся. Встал и Тихон.
— Вот, говоришь, восемь пудов пшеницы собрал. А жить — год до нового урожая. Не хватит. Как же дальше? Так что ты… прибивайся к нам. Тебе выгоднее, и нам польза будет.
— Какая с меня польза?
— У тебя инвентаря крестьянского сколь в завозне стоит без дела. Сам же говоришь — одному не подняться. А нам бы в хозяйстве оно сейчас очень к месту.
— Ишь ты, хитер!
— А что? Я тебе обо всем по-простому, как оно мне самому понимается. Старого зла не будем помнить, если нового не сделаешь. Ты подумай, прикинь, где тебе самому больше с руки — единолично или в коммуне…
Они пошли к своим бричкам. Григорий подобрал вожжи и обернулся:
— За помощь спасибо. А насчет коммуны зря разговор завел. Не дорога мне с вами… Ну, прощай, темнеет уже…
— Будь здоров, Григорий. Дело твое. А насчет Аниски я тебе не шутя сказал. Батрачка. Факт!
Приехав домой, Григорий принялся сметывать солому на крышу поветей. Из дверей дома выскочила Аниска, повязывая на ходу черный платок, взяла во дворе вилы и полезла на крышу. Григорий долго и пристально смотрел на нее.
— Что ты?! Кидай, укладывать буду, — удивленно проговорила Аниска.
— Иди отсюда! Сам сметаю. Приготовь ужин, — тихо ответил Григорий.
Ничего не понимая, Аниска слезла с поветей, прошла по двору, обернулась, постояла и юркнула в темный проем открытых дверей.
Несколько дней Григорий ходил по комнатам мрачнее обычного. Часто Аниска чувствовала на себе его цепкий взгляд. Вечером рано спускалась вниз, закидывала дверь на тяжелый кованый крючок. Потихоньку собрала пожитки, связала их в узелок, проверила и смазала затвор на оконном переплете. Если что — соображала она — вот эдак, в окно, и уйду…
Но дни шли — Григорий относился к ней по-прежнему. Понемногу Аниска успокоилась.
Знал Григорий: тронь только ее — и останется он снова один. Пугало его не то, что некому будет тогда мыть полы, стирать белье, готовить обеды, — нет! Слишком хорошо помнил Бородин те дни, когда умер отец, ушла бабка-стряпуха и он ходил как неприкаянный по гулким, нахолодавшим комнатам, слушал ночами, как зловеще воет, насмехаясь над ним, ветер в трубе. В те дни и понял Григорий: нет ничего страшнее одиночества.
Не забывались и слова Тихона Ракитина. Как-то после завтрака, поглядывая на Аниску, Григорий неожиданно спросил: