Нелли Маратова - Наследницы Белкина
И вот у Аникеева иссяк, наконец, стратегический запас терпения, устал он шашкой махаться и, когда предложили ему пост в эстрадном театре, взял и согласился. Ошалевший от радости Голубев под занавес решил подружиться с Аникеевым, но в ответ получил вялое рукопожатие и неживую улыбку.
Голубев еще не знал, что спонсоры, от которых зависели назначения и кадровые перетасовки в театре, приготовили ему новое испытание. На должность Аникеева давно заглядывалась бывшая партийная работница, а ныне свободная деловая женщина без комплексов, предрассудков и музыкального образования — Вера Туликова.
Вера Андреевна была совладелицей спонсорской фирмы, за счет которой артистам шили костюмы, оплачивали постановки и порой отправляли Голубева в заграничные здравницы — с Ледой или Натальей Кирилловной, на выбор. Вера Андреевна давно мечтала о новой жизни под заплесневелыми сводами оперного театра. И только на горизонте забрезжил уход Аникеева, тут же доказала на практике отличные координационные способности. «Или вы берете меня, или я прикрываю вашу лавочку», — решительно заявила Вера Андреевна, ну, может быть, не совсем такими словами, но по смыслу разночтений быть не могло.
Маэстро Голубев занервничал не на шутку, а Леда — впервые в жизни — начала говорить об Аникееве с тоской и симпатией, но времени отыгрывать не было. Приказ о назначении нового директора следовало подписать в ближайшие дни.
— И мало никому не покажется, — сказала Вера Андреевна. — Я имею в виду, что нам необходимо найти новый путь к сердцу зрителя.
Вера Андреевна в отличие от сидевших в кабинете мужчин много путешествовала по миру и в каждом мало-мальски крупном городе старалась посещать театры — прежде всего музыкальные. Модные постановки пленяли Веру Андреевну, и каждый раз она с обидой думала — ну почему же у нас в городе не могут придумать неожиданное, модное решение спектакля? «Аида», где полуголые солисты потрясают «Калашниковыми», негр-тенор в «Отелло», минималистский «Летучий голландец» (на практически голой сцене Зента пела полуобнаженной, в рыбацкой сети на плечах): современному зрителю все это очень близко! Классический репертуар и ширпотребная позолота уместны только в Большом, где много туристов, несильно разбирающихся в искусстве, но если мы — Вера Андреевна сразу же стала говорить о театре «мы» — хотим добиться успеха у серьезной международной публики, то наряду с лубочными, традиционно русскими постановками необходимо найти некую, выражаясь молодежным языком, фишку. И без этой самой фишки никаких американских гастролей не будет — нужен успех, а не проходные спектакли.
Голубев тяжко вздохнул.
— Думайте, — приказала Вера Андреевна. — Принимаются любые предложения, даже самые спорные. Я хочу вывести наш театр в люди. Конечно, приказ о назначении еще не подписан, но это — пустая формальность, вы же понимаете.
Вера Андреевна поднялась с места, щедро улыбнулась маэстро и потом перевела взгляд на главного режиссера.
— У меня есть спорное предложение, — сказал главный режиссер. — Очень спорное.
Часть вторая
…Теперь она желала, чтобы в гробу ей в зажатую руку вложили другие предметы: прядь волос ее единственной внучки, маленькие детские наручные часы, полученные ее вторым сыном в подарок от нее по случаю первого причастия, и обручальное кольцо ее супруга.
Мануэль ПуигГлава 16. Сила судьбы
Книги, которые читала Татьяна, были единодушны в том, что касалось любви. Книги изъяснялись по-разному — в зависимости от вкусов, способностей и темперамента авторов, но главное совпадало — любовь заявляет о себе так же решительно, как депутат накануне перевыборов.
Татьяна многим нравилась, и любили ее, наверное, многие, а вот в ней самой хотя бы чуточку похожих чувств пробудить не мог никто — даже собственная дочь. И потому Татьяна завидовала тем, кто умеет любить, — да хотя бы родной матери: та в каждый роман бросалась, как с крепостной стены — в ров. А Татьяне удавалось полюбить разорванными, несмонтированными кусками — например, она любила голос нового баритона, который работал в театре всего второй сезон. Хозяин голоса ей не нравился, но если закрыть глаза, то в голос можно влюбиться, как в самостоятельную личность. К несчастью, голос баритона существовал исключительно в комплекте с телом и характером — как подарочные наборы к 23 февраля, где импортный галстук продавался в нагрузку с кривой рубашкой отечественного пошива.
Однажды Татьяна влюбилась в руки — руки трубача, который стал отцом ее дочери. Татьяна следила за каждым движением этих рук — и кроме них в трубаче ей, пожалуй, нравились только ямочки на щеках: они появлялись во время игры, а потом исчезали.
Голос, руки, ямочки — Татьяне было досадно за такой бедный набор. Она мечтала полюбить человека целиком, не разбирая его по деталям, как в конструкторе. Но, познакомившись с Согриным, вновь принялась за старое — запомнила широкие ладони, вздернутый бабий подбородок, голос, дающий заметную трещину.
Согрин поначалу не понравился Татьяне, и она согласилась встретиться с ним только потому, что дома не было новой книги.
Говорить о любви бессмысленно хотя бы потому, что никто не знает, что это такое: «любовь» — название, обертка, в которую каждый может спрятать то, что пожелает. Страсть — это любовь, и Первое к Коринфянам — тоже любовь, и нужное вычеркивать нельзя, а лишнее — не хочется.
Татьяна, очутившись в мастерской Согрина, не думала о любви — она просто устала от дома и театра, от мамы и дочки, от скудных воспоминаний, похожих на расчлененные чувства, — руки, голос, ямочки… А Согрин даже не помышлял о том, что новая знакомая так быстро перейдет со сцены в зал, но настала ночь, а потом — утро, а потом и Согрин, и Татьяна ни в чем больше не сомневались. И не было им стыдно, и страшно не было — они не имели теперь права жить по одному. Жил человек, тяжко болел, а потом вдруг поправился. Жили двое, да, в общем, и не жили, если честно — а потом встретились.
О любви, впрочем, они по-прежнему молчали — не по идейным соображениям, а потому, что им это было не нужно. Татьяна, правда, как-то заметила, что Согрин больше не состоит из голоса, ладоней и подбородка, эти черты существуют словно в другом измерении — и каждая — хорошо и правильно — дополняет другую, и главное, все это не имеет отныне никакого значения.
Они встречались в театре, после спектаклей Согрин провожал Татьяну до подъезда и потом долго маячил под окном — рядом с березой привычно темнело — длинное пальто. В дни без спектаклей Согрин приезжал к Татьяне, дочка уходила в школу, мама — на репетицию: надо было торопиться, но они всегда успевали сделать все, чего хотели, пока домочадцы не вернутся. Татьяна видела в зеркале отражение двух тел — обнаженного и полностью одетого, Согрин стоял на коленях перед креслом, и каждый раз Татьяна думала — вот это и есть моя лучшая партия.
И дома у Согриных они встречались — в отсутствие Евгении Ивановны, о которой Татьяна думала с симпатией и жалостью. Она сумела полюбить Евгению Ивановну, ведь она любила все, связанное с Согриным, а уж Евгения Ивановна была с ним связана накрепко. Татьяна разглядывала фотографии Евгении Ивановны, думала, что она совсем не умеет одеваться: впрочем, они с Татьяной не были в равных положениях — той шила театральная портниха.
Сбитые туфли, пропотевшие платья, учиха учихой. Татьяна ранилась взглядом о вещи Евгении Ивановны, уносила с собой их удушливый жаркий запах. Голос у Евгении Ивановны — сверлящий, не голос — лязганье корнцанга. Татьяна быстро перестала звонить домой Согрину — слишком уж тяжело забывался этот стоматологический голос, это металлическое, с кровяным привкусом, «алло».
Они разговаривали о будущем так, словно решили все давным-давно, а сейчас только обсуждают детали. Конечно, Согрин разведется с Евгенией Ивановной и женится на Татьяне. И станет Оле отцом.
Мать Татьяны Согрин недолюбливал, а дочку — боялся. В лице девочки столь причудливо соединились родительские черты, что это полностью лишило ее собственной внешности: по крайней мере так казалось Согрину. Вот Оля улыбается смущенной материнской улыбкой, но высокие скулы и холодные глаза обращают ее в отцовский портрет — эти два лица менялись до бесконечности. Согрин следил за живым калейдоскопом, пока девочка, наконец, не чувствовала его взгляда и не отворачивалась.
Оля не любила маминого друга — они закрывались в комнате на ключ и молчали там долгими часами, страшно молчали. Оля уходила из дому, расчетливо хлопала дверью, но никто не ругался, даже не обращал внимания — бабка была в театре, мать молчала в комнате со своим художником. Девочка шла к соседке, студентке арха. Там всегда были открыты двери, пустые зеленые бутылки стояли в коридоре ровными солдатскими шеренгами, и полон дом народу — художники, фотографы, скульпторы… Мрачное лицо девочки избавлялось от родительских черт, сбрасывало их, как одежду, — и никто не узнал бы теперь Татьяниной улыбки, и скулы отца — тщательно запомненные ревнивым Согриным — исчезали.