Наталья Галкина - АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА
– Хрю, - сказал он.
– Художественный образ пробудившегося слонопотама, - произнесла Настасья.
– Ассоциация со словом «свинство», - возразил я.
– Муррм, - вступила Кьяра, внезапно встав и превратив свою египетскую спинку в горбатый мостик японского сада.
– Валерий, я видел вас во сне, - Звягинцев выбрался из своего купе и налил себе в рюмку заварки. - Вы сидели на какой-то неуютной неприбранной деревянной мансарде в Шувалове, читали письмо…
– Разве может быть мансарда в Шувалове? - перебила Настасья. - Только мезонин.
– …и, прочитав, отложили его, - продолжал Звягинцев, выпив чифир свой, - взяли тетрадь типа книги бухгалтерского учета и каллиграфическим рондо тушью начертали фразу: «Однажды мы поссорились и не виделись два дня».
БЕЗЫМЯННЫЕ ОСТРОВА
Однажды мы поссорились и не виделись два дня.
На третий день Настасья прислала мне с нарочным на работу записку.
«Мне надоело, - писала Настасья, - смотреть отвратительные наркотические цветные сны про повешенных крепостных и кривляющихся обезьян. Приходи, пожалуйста, не будем тратить на ссоры драгоценные часы нашей жизни».
То был вечер лунного затмения.
Мы взяли на лодочной станции лодку и поплыли на один из крошечных безымянных невских островов, тихий клочок земли с сухой травою, не превращенный по относительной недосягаемости в помойку, молчаливый, отчужденный, ничей.
– Скажи, что любишь меня.
– Нет, не скажу.
– Почему?
– Ты моя жизнь. Нельзя любить свою жизнь.
– Почему нельзя? Очень даже можно.
– Нет. Можно только жить. Своей жизни в любви не признаются.
– Когда-нибудь разлюби меня и скажи.
– Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде я не скажу тебе снова и снова.
– Но почему? - упорствовал я.
Она молчала.
Луна падала в сухую острую траву, но никак не могла упасть. Алая, полная, затмившаяся, она напоминала ржавую каску, зачем-то светившуюся в небе. Мириады невидимых мертвых осенних листьев ниспадали, неслышно шурша, в лучах ее на наш затерянный в мире островок.
– А я вот хоть сто раз тебе скажу, - сказал я. - В любую эпоху. Место и время не влияют.
– Хочешь отговориться? Отбояриться? Отмотаться? Откупиться? В слова перевесити? Лю? Блю?
– Ты противная мадам Люлю Блюблю-Тюлюлю, Объелась Киселю. Ничего я не хочу отбояриться. Я просто на рот твой хочу посмотреть, когда ты будешь мне говорить, в глаза твои, на личико твое.
– Перебьешься, - сказала она.
С годами я перестал понимать - чего это люди всё пристают: скажи, мол, да скажи. Скажи, что любишь меня. Ну, сказал. Чего не сболтнешь. Теперь напиши. Чтобы не забыть, что ли? Ну, написал. Бумага все терпит.
«В дельте Невы около десяти безымянных островов. Они покрыты травой, некоторые - низким кустарником,, обречены на исчезновение, когда у губернатора архипелага, поглощенного насущными бытовыми проблемами, дойдут до них руки. Кто угодно может назвать их, как хочет. Любой имеющий лодку или плот мальчишка может присвоить их себе. Прежде мог всякий пловец, но вода холодна здесь издревле, а последние полсотни лет и грязна смертельно.
Ночами на безымянных островах можно жечь костры. На них тоже есть призраки и свои невеликие божества. На одном из безымянных островов, самом аномальном, секунды превращаются в стрекоз. В зависимости от значимости секунд, стрекозы разновелики. От маленьких разноцветных (изумруд-золото-медъ-бирюза) стрелок до гигантских тропических, все секундные стрекозы неслышными роями струятся с острова, стремятся никуда, тают в воздухе подобно мыльным пузырям».
ЖИВОТНОЕ ЗВЯГИНЦЕВ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
– О, бр-р-р, - Звягинцев, сняв очки, тряс головою. - Какое средство от похмелья можете вы мне предложить, дорогие мои?
– Лучшее средство от похмелья, - важно сказал я, - Исаакиевский собор.
– Чую, что ваше туманное предложение полно смысла. Однако я пошутил. К вашему сведению, после пятнадцати минут сна в разгар попойки животное Звягинцев просыпается трезвым, а не пьяным животным. Спасительное свойство.
– Должно же быть хоть одно спасительное средство среди прочих томительных, утомительных и неординарных, - заметила Настасья.
Винопитие и водковкушение сменилось чинным чаепитием под оранжевым абажуром. Трехлитровая банка варенья, плошка меда, обсыпные «подушечки».
– Моя любимая картина, - заявил Звягинцев, - «Чаепитие в Мытищах».
– А я думала - «Воскрешение дочери Иаира».
– Я люблю сугубо реалистические картины. Например: «У тихой пристани», «На бульваре», «Обеспеченная старость».
– Поняла, поняла, - подхватила Настасья, «Не ждали», «Бурлаки на Волге», «Опять двойка». Я думала, ты как коллекционер привидений должен тянуться к сюрреализму, а не к реалистической живописи.
– Реалистическая живопись, - вступил в разговор и я, - вот как раз сплошные призраки и есть.
– Несси, быть ему модным искусствоведом, - промолвил Звягинцев (и ведь как в воду глядел). - Студентки и интеллигентные дамы станут слушать его лекции благоговейно, выпялившись на него на манер моих квадрупедов. Нет, как смотрят, как смотрят, ангелы кошачьи!
– Ангелы кошачьи? - переспросила Настасья. - А я в детстве побывала в месте, которое и тогда, и теперь зову «Кошачий рай». То был заброшенный, то есть полузаброшенный, загородный дом, маленькая желтая с белым деревянная дача. Кошачий клуб, его песни, зовы, драки, свидания мигрировали от одного необитаемого дома к другому; включались в ареал, впрочем, и задворки обитаемых дач. Но самое любимое, самое заповедное место обреталось возле желтой дачки. Я пробиралась туда через лаз в ветшающем заборе, как пробирались бы собаки, лаз был мне впору и находился за кустами, обводящими забор со стороны улицы. Кошки попадали на участок, где хотели, просачивались через штакетины забора или подлезая под них там, где между забором и землей имелись зазоры, зияли просветы.
Забравшись на чужой участок, притягивающий меня не меньше, чем кошек, неизвестно чем возможно, отсутствием человеческого духа, нейтральностью пространства, бывшего, с одной стороны, людским, отвоеванным у леса, с другой стороны - отчасти ничьим, предоставленным самому себе, уже не сад, еще не лес, на пути (а в молодости хозяев напротив: уже не лес, еще не сад, и только в серединной поре их жизни: уже сад, совсем не лес, да и сад престранный, набросала хозяйка пригоршнями невиданных семян, привезенных сыном из экспедиций, они произросли, даже завоевали окрестности: сахалинская гречиха, колоссальные ядовитые зонтичные, камчатские маки, крупные колокольчики с сухим звоном).
Перед домом была наклонная лужайка, повышение к дому, понижение к калитке, слабый рельеф, робкая мысль о холме, на середине перепада высот стоял темный, начавший гнить садовый стол; кто-нибудь из кошек постоянно сидел на нем или спал. Кошки сидели и валялись на лужайке, на ступенях крылечка, на приступочке у входа в сарай, на поленнице у сарая. Ночами они выли, шипели, играли в гляделки, коты завоевывали кошечек, двух или трех местных красавиц: мелких золотисто-черных Мусю и Катю и драную, невзрачную, задрипанную всеобщую мать и жену, безымянную побродяжку, зимующую бесстрашно, ее миновали зубы одичавших зимних собак и приходящих из дальних лесов волков и лис, когти рыси, пьяные лихачи ночных шоссе, побродяжку, наводнявшую поселок, чуть ли не весь мир земной своими отпрысками (некому было их топить, по правде говоря) от разных отцов, кое-кто из отцов приходился ей внуком; кошечки наследовали от маменьки ласковый взгляд, доверчивость, сексапильность кошачью, коты - цепкость и любовь к жизни. Но то были ночные дела; днем кошки чего-то ждали, - может быть, ночи, может быть, как я, внезапного пришествия счастья.
В кошачьем раю всегда светило и грело солнце.
Ничего значительного в эпизоде с кошачьим раем нет, а это одно из самых ярких моих детских воспоминаний, мгновенно оживающая картинка прошлого, где все на местах своих: и запахи, и цвета, и прогретый солнцем воздух, который чувствуешь кожей. У меня странная память. Я начисто не помню некоторых важных значимых событий, то есть для меня они лишь факт, а иные совершенно мелкие и нелепые сцены, детали, образы прошлого имеют надо мною такую власть, что мне даже страшно.
Одно мое эссе так и называется - «Власть прошлого». Я писал в нем о том, что мы даже не представляем себе, какова власть прошлого над ними. Оказывается, есть мгновения, запечатлевшиеся в тебе навеки. Ты хочешь вернуться в них, совершенно того не сознавая. Вернуться! пребывать! Кстати: именно на этом «вернуться» дьявол Фаустовой душой завладел: не славы, не богатства, не юности Фауст желал с особой страстью, - мгновение хотел остановить. Вот только не мог выбрать какое. И я бы не смог. И ты. И она. Нас самих может Господь остановить, как мгновение, ставшее ценным для Великого Никогда. Я ненавижу фотографии, их стоп-кадры прошлого. Не могу их видеть спокойно, мне больно.