Филип Рот - Прощай, Колумбус и пять рассказов
Эли пустился бежать, и, когда добрался до машины, болела лишь шея там, где по ней, когда он увиливал от рук бородача, хлестанула ветка.
* * *А на следующий день у него родился сын. Но родился он только после полудня, а до полудня еще много чего случилось.
Сначала, в половине десятого, зазвонил телефон. Эли вскочил — прошлой ночью он, толком не раздевшись, рухнул на диван — и сорвал трубку, из нее уже неслись вопли. Когда он прокричал в трубку «Алло, слушаю», он был уверен, что звонят из больницы, чуть ли не слышал ее запах.
— Эли, это Тед. Эли, он так и сделал. И прошел себе мимо моего магазина. Эли, я как раз открывал двери, повернулся и — ей-ей, — подумал, что это ты. А это был он. Ходить он ходит так же, но одет, Эли, одет-то как…
— Кто одет?
— Да бородач. Одет по-людски. И костюм на нем — шик-блеск.
Упоминание о костюме, отодвинув все остальное, вмиг вернуло Эли к настоящему.
— Какого цвета костюм?
— Зеленого. Разгуливает себе в зеленом костюме — можно подумать, сегодня праздник. Эли, а сегодня что — еврейский праздник?
— Где он сейчас?
— Идет себе прямиком по Коуч-Хаус-роуд в твидовом костюме — и сам черт ему не брат. Эли, все сработало. Ты был прав.
— Поглядим.
— А что дальше?
— Поглядим.
Он сбросил исподнее, в котором спал, прошел в кухню, зажег горелку под кофейником. Когда кофе начал закипать, нагнулся над кофейником в надежде, что от пара тяжесть позади глазниц рассеется. Но пар не успел подействовать, как зазвонил телефон.
— Эли, это опять я, Тед. Эли, он обходит город, улицу за улицей. Можно подумать, осмотреть его хочет или что-то в этом роде. Мне звонил Арти, звонил Герб. А сейчас звонит Шерли: говорит, он прошел мимо нашего дома. Эли, выйди на крыльцо, сам увидишь.
Эли выглянул из окна. Дорога была видна только до поворота — и на ней никого.
— Эли, — разносился из трубки, свисавшей со столика, голос Теда.
Он потянулся повесить трубку и напоследок услышал: «Элитыеговидел?» Он натянул брюки, рубашку, те же, в которых ходил вчера, и, как был, босиком выскочил в палисадник. Так оно и есть — из-за поворота возникло видение: коричневая шляпа низко нахлобучена, зеленый пиджак топорщится горбом, рубашка рассупонена, галстук завязан так, что куцые концы стоят торчком, брюки падают складками на ботинки: черная шляпа прибавляла ему роста, он оказался ниже. Экипированный таким образом, он не шел, а семенил, шлемазл он и есть шлемазл. Обогнул поворот и при всей его чужеродности, а она витала в его бороде, сказывалась в движениях, на взгляд, он был свой. Чудак, пожалуй, но свой чудак. При виде Эли он не застонал, не заключил его в объятия. И все же, увидев его, остановился. Остановился и понес руку к шляпе. Хотел приложиться к тулье, но занес руку слишком высоко. И опустил — куда и следовало — на поля. Он мял, гнул поля и, наконец-то поприветствовав Эли, провел рукой по лицу, вмиг ощупал все черты — ни одной не пропустил. Его пальцы похлопали по глазам, пробежали по носу, обмахнули заросли на губе, затем укрылись в волосах, падавших на воротник. Эли понял его так: У меня есть лицо. По крайней мере, лицо у меня есть. Потом запустил руку в бороду, огладил ее, дойдя до груди, рука остановилась, стала чем-то вроде указки, глаза же, окатываемые потоками воды, тем временем вопрошали: А лицо, как оно вам, лицо можно оставить, как есть? И такой у них был взгляд, что, даже когда Эли отвернулся, они стояли перед ним. Оборотились пестиками его только-только распустившихся нарциссов, листьями его березы, лампочками в его каретном фонаре, собачьим пометом в его палисаднике — его глазами. Его собственными, не чьими-то еще. Он повернулся и ушел в дом, но, заглянув в щель между портьерой и оконной рамой, увидел, что зеленый костюм пропал из виду.
Телефон.
— Эли, это Шерли.
— Шерли, я его видел. — И повесил трубку.
Застыл — и долго сидел так. Солнце передвигалось от окна к окну. Пар от кофе пропитал дом. Зазвонил телефон, смолк и снова зазвонил. Приходили почтальон, посыльный из химчистки и из булочной, садовник, мороженщик, дама из Лиги женщин-избирательниц. Негритянка — она ратовала за какое-то странное движение, требующее пересмотра Акта о пищевых продуктах и лекарствах — барабанила в окна и в конце концов подсунула с полдюжины брошюрок под дверь черного хода. А Эли, так и не надев исподнего, все сидел во вчерашнем костюме. И не отзывался.
Учитывая, в каком он состоянии, просто удивительно, как до его слуха дошло, что у заднего хода что-то обрушилось. Он ушел было в кресло поглубже, но тут же брызнул туда, откуда послышался шум. У двери остановился — выждал. Ни звука — лишь шелестела мокрая листва на деревьях. За дверью, когда он в конце концов открыл ее, никого не оказалось. Он думал, что за ней стоит тот зеленый, в этой своей высоченной шляпе, загораживает дверной проем и только и ждет, чтобы впериться в него этими своими глазами. Но там никого не оказалось — лишь у ног Эли стояла коробка из «Бонвита», ее распирало — так туго она была набита. Веревкой ее не обвязали и крышка оттопыривалась.
Трус! Не мог он так поступить! Не мог!
Мысль эта до того обрадовала Эли, что ноги его удвоили скорость. Он метнулся, минуя недавно посаженную форзицию, через лужайку позади дома в надежде увидеть, как бородач мчит нагишом по дворам, перемахивая изгороди и заборы к себе, в свое прибежище. Груда бело-розовых камней вдали — Гарриет Надсон окрасила их накануне — ввела его в заблуждение. «Беги, — кричал он камням. — Ну, беги же…», но понял, что обознался, понял прежде всех, но, как он ни напрягал зрение, как ни изгибался, нигде не было видно трусовато удирающего мужчины примерно его габаритов с белой, белой, жутковато белой кожей (а уж тело у него, наверное, и вовсе белее белого!). Он, не спеша, вернулся к своей двери — его разбирало любопытство. И пока листва на деревьях посверкивала под легким ветерком, снял с коробки крышку. Поначалу он испытал шок — шок оттого, что свет тут же померк. Затмение — вот, что заключала в себе коробка. Однако вскоре стало видно, что чернота черноте рознь — и вот он уже различил лоснящуюся черноту подкладки, шершавую черноту брюк, тусклую черноту изношенных нитей и посредине — черный холм: шляпу. Он поднял коробку, внес в дом. Впервые в жизни он ощутил запах черноты — немного затхлый, немного кисловатый, немного застарелый, но ничего пагубного в нем не было. Так-то оно так, но все же он понес коробку на вытянутых руках и опустил ее на обеденный стол.
У них там, на горке, двадцать комнат, а они сваливают свое старье ко мне на порог! И что, спрашивается, мне с ним делать? Отдать благотворительным организациям? Да они не иначе как оттуда его и получили. Он поднял шляпу за поля, заглянул вовнутрь. Тулья гладкая, как яйцо, а поля только что не просвечивают. Но что делать со шляпой, если она у тебя в руках, как не надеть, и Эли водрузил шляпу на голову. Открыл дверь шкафа в холле, оглядел себя в большом зеркале. Под глазами мешки — не из-за шляпы ли? А может, он просто не выспался. Он опустил поля пониже, и они затенили рот. Теперь мешки под глазами распространились по всему лицу — стали лицом. Стоя перед зеркалом, он расстегнул рубашку, молнию на брюках и, сбросив одежду, разглядывал себя — каков он есть. Вид глупее-глупого — голый, а в шляпе, — но чего, собственно, он ожидал? В такой шляпе и подавно. Он вздохнул, но справиться с неодолимой слабостью, овладевшей его членами — а всё жуткий гнет чужой шляпы чужака, — не смог.
Он подошел к обеденному столу, вывалил коробку на стол: сюртук, брюки, нательная фуфайка (она пахла поядренее черноты). А под ними втиснутое между разношенными, стоптанными ботинками показалось что-то белое. Обшитая бахромой, застиранная шаль — исподнее, что ли? — лежала в самом низу, края мятые, кисточки закрутились. Эли вынул шаль, развесил. Для чего, спрашивается, она? Для тепла? Чтобы поддевать под нижнее белье, если заложит грудь? Он поднес шаль к носу, но от нее не пахло ни растираньями, ни горчичниками. Это что-то особое, какая-то особая еврейская штука. Особая еда, особый язык, особые молитвы, отчего бы в таком случае и не особый БВД?[95] До того боялся, что может поддаться искушению и вернуться к традиционному костюму — так развивалась мысль Эли, — что принес в Вудентон и схоронил здесь всё-всё, включая особое исподнее. Так Эли истолковал коробку с одеждой. Бородач говорил: «Вот, я сдаюсь. И искушению не поддамся — я исключил эту возможность. Мы капитулируем». И так Эли это и истолковывал до тех пор, пока не обнаружил, что успел — сам не помнил, как — накинуть белый бахромчатый капитулянтский флаг на шляпу и почувствовал, что тот прильнул к его груди. И сейчас, глядя на себя в зеркало, он вдруг перестал понимать, кто кого искусил и кто кого на что подвиг. Почему бородач оставил свою одежду? И бородач ли ее оставил? Ну а если не он, то кто? И зачем? Но, Эли, да ты что, в век науки такого не бывает. Даже паршивых свиней, и тех пользуют лекарствами…