Николай Кононов - Нежный театр
Наверное на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.
Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.
– Чуть не завалило, прямо как в цеху, – она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.
– Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная, – извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
Толян смешавшись отворачивается и идет к лодке.
Я замечаю как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
Перед тем как поцеловать меня она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я сам того не желая вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал – в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?
VI
В Тростновке Толян привел меня к Жаку Рено.
Из сеней внутрь вела низкая распахнутая створка, обитая войлоком. Дом впускал сквозняки, словно не переносил летнего жара.
В русской печи стопка старых газет «Юманите деманш». Больших и выразительных, предательски цветных. По газетам можно понять какое время прошло. Старик взмахивает слишком широким жестом на эту цветную рухлядь.
– Это мне Сердюченки из города передали, – говорит он гордо, будто даритель всем хорошо известен.
Его лицо неподвижно и невыразительно. Словно между поверхностью лица, умирающим домом, небесами, мутнеющими сквозь окошко, – ничего нет. И они равновелики и схожи без отличий, и свободно проницают друг друга.
Быстро выяснилось, что он трезвым вообще-то не способен на внятность, и что ему совсем не хочется со мной говорить по-французски. Да и мог ли он говорить на этом языке тверезым…[66]
Стекла мелкого оконного переплета чуть вздрагивали в ритм жаркому сквозняку. Какие-то бумажки на подоконнике придавлены осколками кирпича. Из угла печи вывалился сегмент кладки, обнажив пустое дупло. И этот хаос – нерушим. Сухой и невозмутимый, будто первый день творения еще не наступил.
Добрый Толян, раскрошив две свои сигареты (городской Бусин подарок), набивает трубку. Раскуривает, подает Жаку – тот задумывается, жует дым.
И я тоже со всем согласен – мир не вызывает во мне ни отчуждения, ни приятия, ни критики. Затхлый постаревший свет, легкая пряная пыль, мешанина видимых грязных волокон светозарности.
«Вот, никакая жизнь не хуже другой», – думаю я.
Его дом нельзя было назвать лачугой, хибарой или стариковским закутом. Из-за того что каждая вещь была осмыслена энергией своего положения и складывала скудную эстетику. Осколки кирпича, прижимающие бумаги на подоконнике, пересиливали сквозняк. Суковатая палка подпирала рыбацкий дождевик. Куль из упаковочной бумаги высыпал ненужный днем свет лампы на стол. Пустые бутыли составляли правильную батарею. Эта целесообразность восхищала меня. Находящиеся на своих местах вещи были упокоены, их не громили, они не сталкивались в припадке. И длинноногая герань в кастрюльке завершала очерк дома, как яркая красная точка. Если в этом мире и было напряжение, то только в хозяине, сидящем у стола как-то боком и вольно положившем ногу на ногу. В этой позе были одновременно вычурность и свобода. Так не сидят в русских деревнях. Это другой телесный опыт. На гвоздике у двери, ведущей в сени, висит большой замок. Он ничего не запирает. Небольшая птичка могла бы в нем свить гнездо.
Несколько междометий, которыми он оценивает табак. Произнося их, он не попадает в фокус своих жестов. От этого напряжение повисает в его каморке. Муха прилипла бы к этой невидимой ленте. Такой мгновенный промельк. Так в ночной грозе бесшумная молния высвечивает чудный ландшафт. Несколько далеких звеньев сдвигаются в чудную видимость.
Когда немцы оккупировали Эльзас, его призвали в вермахт, а потом он попал в плен, который поглотил его. Он был просто смыт, как мелкий камень волной. Помнил ли он те события, их частности, детали, понимал ли большие смыслы? Видел ли себя со стороны в немощи и отчаянии?
Он не смел представить себя и Ионой в чреве кита, так как чувствовал, что никогда уже не будет выблеван.
Письма, которые молодой пленный француз писал и бросал в щель в полу телячьего вагона, что катился на восток, на восток, на восток, писал, жестоко расплатившись за карандаш и клок бумаги, никуда отправлены не были. Первое русское слово, которые он выучил было «пиши». Удвоенный глагол: «пиши-пиши».
Поезд трижды обогнул Земной шар, – так могло подуматься ему. Потеки мочи, замерзнув на полу телячьего вагона, днем от людского шевеления оттаивали, а ночью снова подмерзали от их неживого покоя. Утром умерших подтаскивали к дверям. Время суток отличалось только этим. Он мог перестать верить в свое существование. Будто его тоже пролили, как урину. Он не чувствуя себя, исчезал, – могучее неодолимое движение его истирало. Обращало в ветхость и отринутость. От всего, что было когда-то им. Где? Как давно? В каком образе?
Смысла в этих вопросах оставалось все меньше и меньше, и они окончательно обессмысливались, когда состав останавливался и двери съезжали в сторону, трупы скидывали на насыпь, оттаскивали дальше, и вот непомерный морозный ландшафт, клок мифического леса, высоченные перезревшие небеса вламывались в него. Он понял, что в его новом бытии времени не будет.
Мизантропическое видение переполняло его.
Он оказался в людской гуще, где никто не понимал его, и он не чувствовал их ненависти; их сплоченность притесняла его другими качествами – монументальностью, массивностью, неукоснительностью и низким, каким-то стелющимся регистром их психической силы. Были ли эти люди его врагами?
Его страх сменился апатией.
Он понял простую истину, что если жизнь, даденная ему неизбежна, то в любой форме – возможна.
Время невероятных потрясений все оборачивало вспять. Оно не поучало, а притупляло. И вот через годы он перестал понимать, как попал в полосу мучений. И если бы за те муки, что он претерпевал, его наградили, то он бы не понял, – а что такого он сделал. Ибо и муки стали незаметны. И он оказался смешан с этой жизнью, она в него проникла, не оставив зазора между тем, чем был он сам по себе когда-то, и тем, каковым он стал себя претерпевать. Как сказано в псалме: «сердце стало мое как воск». Это сказано о любви, но применимо и к нему, так как с животными днями своей жизни он достиг компромисса, и дни уже не терзали его. Ведь они, чужие и дикие, стали и его жизнью, оплавляя его по своей форме, как безропотного любовника. Он чувствовал, что попал в разгул неукротимых желаний, страстей и праздности. И даже родной язык стал жить в нем не как остров, куда никто не мог попасть, а как всполох, зарница, территория смешения безнадежности и безразличия. Если такое бывает…
Плен, лагерь, больница, поселение, женитьба, надзор. Мизерность этого списка никогда не ошеломляла его.
Вряд ли кто-то может усомниться в этом, ведь числа были слишком велики. И что же такое – законы вероятности, если не произвол календарного часа, робости вещества и безразличия усилья.
То, что с ним случилось и произошло, упразднило единственный вопрос его жизни – «почему?», и «отчего именно с ним?». Таких вопросов никто не задавал.
Скудость собиралась в уклад жесткой аскезы. Ни одну вещь в этом доме нельзя было сдвинуть, чтобы не поколебать равновесия. Не предметы, а символы безучастия, стоящие в отдалении друг от друга на подоконнике и придвинутом к нему столе, образовывали корпорацию. Остолбеневшая пачка поваренной соли с воткнутым ножом, смыленный зубной протез положенный на коробок спичек, битая эмалированная кружка, полная спитых чаинок, – составляли аффект опасности столь глубокой, что становились образом косности, прекрасной в своей завершенности. Они словно поджидали живописца, чтобы тот передал их тщету и конечность. И искренность этой тоски окажется непомерной, стечет с холста, оставив только след. Ну, как у Бэкона.