Александр Грог - Время своих войн 3-4
Но не помогли ни ворожба, ни заговоры.
Пароход пенил воду, перекатываясь на вздыбленных валах, Варлам целыми днями валялся на койке, мучаясь морской болезнью, а, когда выходил на палубу, окидывал горизонт мутными, посеревшими глазами.
«Тоже нашел занозу, — начищая до блеска сапоги, кряхтел рябой, подслеповатый денщик, — одно слово — господа…»
А в кают–компании философствовали. «Гордиться надо существованием, чай, люди, а не животные какие… — ковырял в тарелке безусый капитан, одетый с иголочки. — Вот лошадь, она, поди, и не знает, что живет, ей овса подавай, да жеребца поигривей… А мы жизнь псу под хвост кидаем, точно рубаху, сбрасываем, подгуляв в дешевом кабаке…». Дамы с интересом разглядывали его белоснежный, отутюженный китель, мужчины угрюмо молчали. «В конце концов, у нас долг перед Всевышним…» — начинал он горячиться, обводя всех молодыми, васильковыми глазами.
«Э, бросьте, — не выдерживал, наконец, знакомый, Варламу ротмистр, — какой там долг — вши навозные…» Помолчав, он безнадежно отмахнулся: «В жизни все — дело случая, была Россия, присяга, думали на века, а потом убивали братьев, и впереди — чужбина…»
«Да, да, — успокаивал себя Варлам, в горле которого стоял комок, — это же недоразумение, глупая случайность — не встреть я его тогда…» И опять видел шляпку со страусовыми перьями, твердо решив взять себя в руки и обязательно доплыть.
Низко и жутко висело небо, за кормой короткохвостые, крикливые чайки хватали растерзанную винтами рыбу, и мир представлялся хищным и беспощадным.
«Лукав человек, — вступал в разговор корабельный священник, подоткнув рясу и для убедительности трогая нагрудный крест, — говорит одно, думает другое, делает третье, грешим и словом, и помыслом, и делом, а раскаяния — ни на грош…»
Густели сумерки, море чернело тревожно и страшно, бешено перекатывая крутые валы, и все чувствовали бездну, которая была глубже воды, ниже дна…
«Да, мало ли я лгал, — думал есаул, — иначе не выжить. — Застыв перед трюмо, он выставлял перед собой ладони, казавшиеся в зеркале еще огромнее: разве на них первая кровь? — «Надеюсь, Вы человек чести…» А сонных на рассвете резать? А пленных рубить шашками: их благородия казаки в бой летят пьяные — чистые мясники… Что вообразил себе, этот покойник…»
Усталый, Варлам падал на кровать, его все больше окутывала звенящая тишина, но во сне он скрежетал зубами и пронзительно свистел, пугаясь собственных криков, вскакивал, зовя спросонья денщика с пятнистым, как птичье яйцо, лицом.
Среди прислуги было много турок и греков, выросших по левому и правому борту своих рыбачьих баркасов, с дубленой от соли кожей, привыкшие к морскому ветру, они насмешливо косились на русских, при малейшем порыве наглухо застегивающих свои медные пуговицы с двуглавыми орлами. И Варлам шарахался, узнавая то в одном, то в другом штабс–капитана. На впалых щеках у него проступила щетина, резко обозначая выпиравшие скулы, заостренный нос и блеклые, потухшие глаза.
«Подумаешь, слово, — оправдывал он себя, — истина в нем живет мгновенье и умирает вместе со звуком… Каждый окружен словами, как пасечник пчелами, надо жить, будто не было этой нелепой дуэли…»
Варлам Невода застрелился в трех милях от Констанцы. В его каюте было опрятно, бокалы насухо вытерты, а в нагане больше не было пуль.
«Этих русских не поймешь, — ворчал стюард–турок, переваливая за борт потяжелевшее в смерти тело.
«Жизни не любят», — поддакнул помогавший ему грек.
* * *«Ковш», «Большая Медведица» или «Семь Престолов», как называли ее на Востоке, крутанувшись вокруг невидимой оси, все также упрямо гранью своей чертила линию, указывающую Север. В лесу последними шапками из крупных колючих зерен, сбившихся в испуге в одно месиво, долеживал свое отгулявшее пиршество снег. Все оживало. Безрассудно, нахально, словно и не боясь, что завтрашний или послезаврашний мороз убьет лопнувшие почки.
— Сдохла сволочь! — ворвавшись прямо с порога объявляет Лешка — Замполит.
— Которая? — спрашивает Георгий. — Сволочей много.
— Из короткого списка!
— Горбачев, Ельцин, Чубайс?
— Ельцин! Борька — Пьяница!
И Леха грязно ругается, наделяя покойного множеством непечатных эпитетов…
Есть от чего… В очередной же раз обманул — вывернулся тот, чье царствование на Руси, подобно тому, как царствование Лжедмитрия называют «семибоярщиной», будущим историкам, как не вертись, придется называть схоже — «семибанкировщиной» или, что исторически точнее, «семижидовщиной» — суть есть однотожие — безраздельным царствованием шести жидов, а средь них седьмого — «непонятно что»…
Представился ли «Бориска», двойник ли его, которого водили за ниточки закулисные кукловоды Вашингтонского Обкома — какая теперь разница? Наследство оставленное им Руси составило миллионы умерших и сопоставимо с самыми страшными кровавыми и голодными периодами России. Последующим же поколениям не уставать удивляться — как можно было допустить до такого?..
— Пить не будем, — мрачно объявляет Георгий. — По этому поводу вовсе пить не будем. Эта тварь даже смертью своей нашей радости не достойна!
Седой дожидается газеты, доставленной почтальоншей на велосипеде, отходит в сторону, не читая, роняет ее под ноги портретом вверх, развязав тесемки, достает то, что уже миллионы лет является руководящей принадлежностью мужчины…
А может, скажете вы, не стоит ссать на труп? Стоит! Куда же еще? Пусть будет ему посмертное лежание в том, чем сам был. И пусть действо напоминает самого покойного, представителя великой страны ссавшего на колесо своего самолета на глазах изумленных делегаций и корреспондентов, обгадившего своих предшественников… Вряд ли ему Царствие Небесное — и хватит о сволочи. Недостойна!
Непозволительно высказываться неуважительно о тех, кого убил или намереваешься. Есть единственное исключение — отношение к предателям. Для них даже не пуля, а веревка. Считали, что первыми в списке стоят Горбачев и Ельцин.
— Вывернулся сука! Не успели! — опять высказывает Леха общую мысль …
— Вечно так, — принимается ворчать Седой. — Запрягаем, запрягаем…
— Ничего, семья осталась. Клан! На круг виновные — куда не ткни. Тут без срока давности, хоть сто лет пройди…
— Я сто лет ждать не намерен! — взрывается Казак и выбегает вон.
— Куда это он?
— Куда еще… Понятно, в Москву.
— Вернуть?
— Попробуй, верни такого. Вона как завелся, сердешный.
Извилина, заходит, с шумом сваливает у предпечья березовые чураки, отряхивается.
— Казака видел, ножом землю тычет. Чего это он? — спрашивает Сергей.
— Ельцин сдох!
— Понятно… А чего расстраивается?
— Сам по себе сдох. Неправильно это.
— Понятно, что неправильно, а что сделать можно? Выкопать — убить и снова закопать?
— Казака лучше не трогать — пусть пар выпустит, — говорит Георгий.
— Тогда надолго, ужинать без него будем.
— Пожалуй, и завтракать тоже. Деревья бы не попортил, — беспокоится Седой.
— Сам бы не порезался.
— Молчун, присмотри! — командует Георгий. — Если совсем изведется, свяжешь — пусть поостынет.
— Теперь начнется!
— Что начнется? — говорит недовольно Извилина. — Ничего не начнется, кроме сотворения прессой очередного тухлого — зажимай носы! — кома вранья…
Весной 2007, те, которые не оставили нераскрытой ни одной русской могилы, чтобы в нее не нагадить, вдруг разом возопили, что о мертвых положено — «только хорошее, либо ничего!», давя на исконно русское, на совестливость и жалость. Народ, уже начавший рубить осиновые колья для забивания в могилу — мера разумная, предупредительная, положенная к подобным вурдалакам, от всего этого — буйства перьев и телевизионных проповедей — подрастерялся. Озадачился, казалось бы уже приученный ко всяким глюкам, случающимся от паленой водки, то одноименной «президентской», на заре перестройки, рекомендуемой даже американским героем Клад — Вань-Дайкой, умудряющимся садиться «ноги к ушам», как садятся некие бабы, — но им то природой разрешено — чтобы нараскоряку, а тут, вроде бы мужик, да без треска собственных штанов, и, что более удивительно, без отваливания причиндалов — не под эту ли водку? — весьма удивлял простодушный деревенский народ… Водка «распутинка», горячо рекомендуемая мертвым Распутиным, тычущим пальцем вверх — на пробку с винтовой нарезкой и вниз — в область собственных штанов, способствовало временному пониманию, но личный опыт, даже под нее, упрямо говорил — нет!
На свои похороны — все заметили — Ельцин собрал в десятки раз меньше, чем собирал на митинги, и всем подумалось — народа поуменьшило…