Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 3, 2003
Иногда думаю: зачем пишу? Записываю зачем? Надо ли? Кому? Конечно, надеюсь. Конечно… Все-таки память, и, если российский мир не взорвется в какой-нибудь новой гражданской, разрушительной, испепеляющей войне, — все-таки формирование памяти семьи, своей родословной… Раньше бы я думал и о чем-то другом: об издании, о какой-нибудь общей пользе, о важности свидетельства, — но теперь посреди этой бестолочи, этого «рывка к капитализму», — я понимаю: до этого никому нет дела. То есть — есть для таких же, как мы с Томой, но в целом — эта жизнь, отбрасываемая назад, еще долго не опомнится, ей еще долго будет не до нас. И будет ли когда — до нас? до нашей памяти? до нашей жизни? нашего удержавшегося идеализма?
Иногда чувствую, что то, что подразумеваю под идеализмом, так называю, — равняется вере, сходной с религиозной или же таковой, т. е. ею и является.
Я давно жалею, что был некогда втянут в обличение костромских священнослужителей. Не понимал, чего они — направляющие — хотели. Но понял все же, понял — и отказался (макарьевская история). Да и когда писал, профессиональные атеисты из «Правды» (был обзор печати, куда попала и «Северная правда») углядели, что статьи не против религии и церкви, но против порока, который проник за церковную ограду, в церковные пределы.
Но оправдание это дурное: не забудь — уполномоченный по делам церкви (а за его спиной КГБ) преследовал одну цель: закрыть еще сколько-то храмов — как можно больше. Осрамил батюшку через газету — вот и повод собрать «двадцатку», сказать: как же вы терпите, он же негодный… (А больше, дескать, прислать некого!) И не присылали — почему? Почему епархия не присылала? Или браковал уполномоченный? Или епархия, кто-то оттуда были в сговоре с полковником? (С бывшим полковником КГБ Кудрявцевым, ныне уполномоченным, с майором Поляшовым, — впрочем, майор — величина малая, он в командировки ездил, начальство не ездило, наблюдало из дома по улице Симановской, рядом с редакцией, там теперь музыкальное училище, оно и тогда было, но и для уполномоченного нашли две комнаты…)
19.4.92.
Опустошающая, всеохватывающая растерянность. Знакомое, прежнее ощущение: беспомощность, ничего от тебя не зависит. Раньше, когда много, почти непрерывно писал и все время что-то печатал, было легче. Я тогда часто говорил себе: кто-то же читает, в ком-то слово твое отзывается. И когда выступаешь, рассказываешь о литературе (а бывало это часто), то тоже в ком-то отзывается. Помнится, с Леоновичем рассуждали о благе одной только человеческой мягкой, неофициальной интонации. И тогда, и особенно теперь все это легко счесть обыкновенной утешительной иллюзией, но именно рассудком понимаешь, что было что-то помимо иллюзий. Слабо, неглубоко, но слово влияло, что-то смещало в обычном представлении и, очень я надеялся, побуждало критически воспринимать происходящее. Теперь нет даже этих надежд и этих иллюзий. И не потому, что стал мало писать и не о литературе. Что-то же я пишу, и можно писать впрямую про что хочешь. И можно ходить на митинги и разные сборища-собрания, говорить речи, принимать резолюции. Но вот ничего этого не хочется, и ощущение беспомощности нарастает. Я пытаюсь это объяснить, но не могу. Или когда все говорят и кричат, хочется молчать. Или то, что говорят и кричат, страшно неприятно, и участвовать не хочется. Этот сильнейший несущийся политический поток стремится захватить и тащить всех. Тогда тоже был поток, сильный, неумолимый, но ровный, освоивший свое русло, и все его повадки за долгие годы были нами освоены. Ты мог шагнуть в него добровольно, и он бы тебя вынес на берега повыше и потверже. Но ты мог и сторониться его, и вообще смотреть на него со стороны. Нынешний поток неприятен хотя бы потому, что его образуют нечистые, мелкие, а то и подлые страсти. В нем несутся, размахивая сабельками, те же самые, что были на плаву и прежде. Они прекрасно чувствовали себя тогда и теперь — не хуже, не горше. Только вчера они строили социализм, теперь принялись строить капитализм. Какая-то новая, засасывающая воронка.
21.4.92.
Звонил Федор[4], съезд закончился, завтра — во Владимир. Говорит, что бывали минуты, когда чувствовал, что сходит с ума от нелепицы происходящего, от распала страстей. Еще сказал, что многое перестает воспринимать остро, — сказал: из-за возраста…
Печально. Я иногда думаю об этом — о скапливающейся усталости, нежелании участвовать в том и в этом. Вчера, смешно сказать, вздорили — именно так — из-за земельного вопроса (о частной собственности на землю). Теперь я вроде бы попадаю в консерваторы (якобы возрастное). Зато остальные, надо полагать, молодцы и прогрессисты. Эти марионетки, эти проснувшиеся, прекрасно приспособленные господа… Тот же Валя Оскоцкий, тот же Черниченко, Андрей Нуйкин… Я так не могу. И я не хочу нестись в потоке. Смогли же не нестись в нем тогда. Не подпевать хору. Зачем же сейчас безголово орать вместе со всеми? Не хочу.
Добром эта сумятица, эта бестолочь, эта чушь — не кончится.
«Все проплевано, прособачено…» — поистине так.
Не хочется и записывать. Опротивели слова.
(Тот, кто уличает меня во мне, говорит опять: неточные слова, — и я соглашаюсь. Но, возможно, какие-то точные слова я знаю, а все равно — говорить их не хочется. Еще и потому, что все — напрасно.)
24.4.92.
Пасха. Вчера — и солнце, и снег порошил. Сегодня чуть теплее, но солнце лишь проглядывает. До половины второго слушали службу из Богоявленского собора. Наш временный вождь, и полувожди, и не вожди вовсе — Руцкой, Попов, хасбулатовский зам. Филатов — поздравляли Алексия с праздником и целовались с ним по-светски, как обычно при встречах-разлуках, — троекратно. Лишь Зорькин, конституционный судья, подошел смиренно и поцеловал руку. (Фальшь сия велика есть… — это я про тех, кто отметился до него.) Получив от Алексия по коробочке с пасхальным яйцом, господа удалились, а операторы заскучавшие сосредоточились на Станкевиче, на его постной неподвижной физиономии, отвечающей чину, но не празднику воскресения из мертвых и попрания смерти… Но все это надо признать несущественным, хотя и существующим в полную силу.
С утра, еще не встав, усмирял и примирял свою душу и ум, не позволяя им отвлекаться на суету и пошлость недели, на редакционные раздоры и неразрешенности (нет денег, и эта «Мария Ильинична» все мутит и мутит воду…).
Вроде бы усмирил и усмирился; хорошо бы, как вчера: прибрал квартиру, читал Конвицкого — приятный славянский роман — о его бабушке, т. е. о 70-х годах прошлого века: смесь польско-белорусско-литовской плюс русской и еврейской жизни с вкраплением сюжетов из века внука — со злобным лешим Шикльгрубером, полицейским исправником Джугашвили, историей семьи Ульяновых, — роман как скрещение исторических дорог и судеб, как вечное смешение, как вечный состав бытия — этого русско-польского, этой местности с ее родословной и прочим наследием, — этот горький, так до конца и не испитый наш славянский напиток: кто ни пьет — никому не сладок…
Из «Известий» вычитал: в Костроме некая Хапкова, 31-го года от роду, купила за 5,5 млн. рублей пивоваренный завод. Относительно природы ее капитала сказано: муж — предприниматель. Далее — о кознях трудового коллектива завода и его директора, а также о благородной роли нового областного начальства — бывшего первого секретаря шарьинского горкома партии. Господи, стоило ли огород городить — прожить-промучиться 75 лет, — чтобы некая Хапкова могла купить — хапнуть — пивоваренный завод за неведомым путем полученные безумные — для честного человека — деньги![5]
Иногда чувствую, как разрастается вокруг чужой мир. И — если б не родные мне люди, если б, точнее, не семья — жить не стоило бы.
Какая разница, в какую сторону ломают живое — влево, вправо ли, — смысла не больше…
1.5.92.
Бывший праздник. Где-то на площадях демонстрируют, я поколебался, но не пошел. Лучше, рассудил, почитаю. Собственно, ничего нового — это в Костроме мы могли пойти на площадь в день Первого мая или Седьмого ноября. Здесь ходили только в студенческую пору, не сейчас же… Но интересно: как там? первомайская демонстрация теперь оппозиционная.
Нет, себя уже не переменить и новому типу российского человека, который объявлен новым спасителем и надежей Отечества, не уподобиться. Не смогу. Лацис сможет? — я за него рад, на здоровье. Он больше, чем я, ценит материальное, тем ему проще. Но если б все это касалось отдельных людей, — касается же всей жизни, ее устройства, каждой отдельной судьбы. Зависимость от государства меняют на зависимость от тех, кто владеет богатством. В сущности, ничтожная перемена.
Как мы выберемся из этого грязного омута?..
Ельцин потрясает сжатым кулаком. К какой борьбе он, дурак, зовет? К борьбе за то, чтобы толпа рабочих, стоящая перед ним, перешла в услужение какому-нибудь невесть откуда взявшемуся заводчику? Чтобы ее лишили бесплатного здравоохранения и образования?