Алексей Варламов - Повесть сердца (сборник)
Знакомство это, однако, Тюкова не исправило, может быть, наоборот, обозлило и глубоко ранило. Он любил выпить и погулять и ни в том, ни в другом не знал меры. Трезвый он был — золото человек, но пьяный невыносим. От его многодневных запоев страдали и дети, и жена. Выпив, Тюков становился буйным, дрался, и однажды по пьяни ему отрубили нос.
Историю тюковской жизни я описал в рассказе «Галаша». Этот рассказ прочитал мой хороший друг, литературный критик, и сказал, что все ему понравилось кроме истории с отрубленным носом.
— Это какая-то гоголевщина.
Возражать я не стал — но этот невыдуманный сюжет имел неожиданное продолжение, о чем я скажу чуть дальше.
Тюков любил со мной поговорить о жизни. Как и дедушка Вася, он принадлежал к очень странному и малочисленному сословию деревенских интеллигентов. Причем не таких интеллигентов, как школьный учитель, врач или агроном — это была какая-то совершенно другая, маргинальная интеллигенция. В покосившейся тюковской избенке, где не было ни полированных шкафов, ни зеркал, ни телевизора — непременного атрибута всех деревенских изб, время в которых было теперь расписано по телесериалам, стояли книги. Он брал в библиотеке журналы и книги у меня.
Он был абсолютно честным человеком. При своей должности колхозного лесника, от которого зависело, где отвести делянку и кому сколько насчитать леса, он мог бы давно озолотиться, но с какой-то грустью Тюков говорил:
— Не могу я воровать и взятки брать! Воспитали не так.
В сущности у него была совершенно собачья работа — вся жизнь в лесу, в любую погоду, осенью, зимой, весной в дождь и стужу, летом, когда съедают комары. Не бывал он в лесу, только когда у него случались запои. Колхозное начальство смотрело на это сквозь пальцы — заменить работягу Тюкова было некем. Когда я ходил за грибами, в самых глухих уголках леса встречались следы его деятельности: посаженные ряды елочек, расчищенные завалы, крепкие квартальные столбы. Он показывал мне самые сокровенные лесные угодья, которые и местные жители не знали. Но был в наших отношениях момент, меня смущавший.
Это были те годы, когда вся страна жила на талонах, которые к тому же еще и нерегулярно отоваривали. А я привозил водку из Москвы, накапливая ее несколько месяцев и побираясь у друзей. Я испытывал большие терзания, понимая, что спаиваю этого человека, пытался утешить себя тем, что если не я, то кто-нибудь другой ему нальет. Но все равно чувствовал вину перед тюковской семьей и со страхом ждал, когда его жена Лиза выскажет все, что обо мне думает.
Более удивительной женщины, чем Лиза, я не встречал нигде и никогда. Бывшая школьная учительница, очень хорошая, любимая учениками и любившая свою работу, она со стыда уволилась из школы, после того как Тюкову отрубили нос. Она никогда не роптала, не жаловалась, а жила и жила, делала свое дело — сначала учительницей, потом работала на почте, а когда и оттуда ее уволили по сокращению штата, стала носить старухам хлеб в дальние деревни.
Напиваясь, Тюков иногда ее бил, и она ходила с синяками на лице. Но ни одной жалобы по деревне от нее не пошло. И остальные были к этому чувствительны и отдавали Лизе должное. Она была всеобщей любимицей. Так мне открылась еще одна особенность деревенской психологии: здесь любят и искренне сострадают тому, кто несчастен, но не любят слишком удачливых.
Однажды ко мне подошла тюковская мать и попросила:
— Алеша, не давай ты ему водки. Деньгами лучше заплати.
Она попала в мое больное место. Когда Тюков поставил сруб и пришел рассчитываться, я сказал ему, что водки у меня нет. Деньгами за работу заплачу и даже больше, чем уговорились. Тюковская губа выпятилась и обиженно задрожала, как у ребенка.
— Больше ничего я тебе, Николаич, делать не стану.
И ушел, оставив меня с недоделанной баней.
Я понимал — дело тут не только в водке. Он обиделся на меня, потому что я вмешался в его жизнь и вздумал ему указывать. Видит Бог, я не хотел этого делать. Я почувствовал себя настолько усталым, что никакая баня мне уже не была нужна. В тот раз впервые я уехал из деревни не с чувством сожаления, а с облегчением. То, что было для меня чистой радостью, превратилось в неудобоносимое бремя.
Так случилось, что я не был в деревне почти год, а снова приехал с тем самым другом — критиком, что читал «Галашу». Вечером, как водится, мы выпили и долго говорили, спорили и глядели на зимнее звездное небо, а с утра меня разбудил стук в дверь. Я открыл — на пороге стоял Тюков.
— Отравы-то не привез? — спросил он, как ни в чем не бывало, но глаза его глядели в сторону.
— Вчера все выпили, — ответил я безжалостно.
Мой заспанный товарищ смотрел на безносого Тюкова, раскрыв глаза.
— А «Галашу» я прочитал, — сказал Тюков угрюмо и даже как-то угрожающе.
Теперь обомлел я — публикуя этот рассказ в «Новом мире», я меньше всего ожидал, что в деревне Осиевской его кто-то, а тем более Тюков прочтет.
Критик же ни слова не говоря, полез за бутылкой.
— Ничего получилось, — сказал мой протагонист, сразу повеселев, — так если не знать, то даже интересно.
Что эта оценка выражала, я не уразумел, но самой больший стыд испытал при мыслях о Лизе.
— Лизка-то разводиться со мной задумала, — точно угадал мой страх он.
— Из-за рассказа? — побледнел я.
— Да нет, Николаич, не пугайся. Ты здесь не при чем. Это еще до того она сказала. Сил нет у нее больше меня терпеть. Как же я теперь жить-то буду, Николаич?
Но добрая женщина не сказала мне ни слова в упрек, и с Тюковым она не развелась и продолжает нести свой крест.
12
После того как Тюков прочитал мой рассказ, я окончательно похоронил идею не привозить ему водку. Наша дружба возобновилась и строительство бани окончилось. Оставалось только сложить печку.
Печки Тюков класть не умел, и сделать это вызвался его старенький отец, которого все по-прежнему кликали Долькой, Доляком, избегая называть полным и дико звучащим для России именем — Адольф. Отец и сын давно примирились друг с другом. Вместе выпивали, вместе работали, но большой теплоты в их отношениях не было. Ни разу Долька не побывал в доме у тюковской матери — вечно виноватой, работящей старухи, избегавшей смотреть в глаза невестке и по-моему еще больше Тюкова боявшейся, что Лиза подаст на развод и тогда Тюков точно повторит судьбу першихиного Галаши.
У Доляка была семья, но он рано овдовел, дети разъехались, и старик жил бобылем на краю Осиевской ближе всего к кладбищу. Он был к тому времени тяжело болен, но держал корову, сам ее доил и сдавал молоко в колхоз. Печку он мне сделал отличную, но оказалась она последней в его жизни — несколько месяцев спустя после того, как обсохла приречная глина, его отвезли на близкий погост, и парился я первый раз уже без него. Однако я забегаю вперед.
Для того чтобы сложить печку, нужно было где-то раздобыть полсотни кирпичей. Но кирпича в магазине не было. И тогда местный пастух — худощавый мужик лет пятидесяти, ровесник Тюкова, но при этом инфантильный как подросток, пообещал мне, что достанет кирпич за бутылку. Я не очень серьезно к этому отнесся. Пастух был пьяницей погорше Тюкова и более болтал языком и обещал, чем делал. Прошло месяца два или три. И вот однажды утром, когда я ушел на вырубку за малиной, он привез к нашему дому на лошади кирпич и потребовал водку. Жена пробовала ему отказать и неубедительно ссылалась на то, что хозяина нет дома. Но пастух был настойчив. Его трясло со страшного похмелья, и водка ему была необходима как противоядие.
Жена вынесла бутылку, стакан и закуску. От последней он отказался, залил в себя стакан и… как подкошенный упал к ногам бедной женщины. Дыхание его остановилось. Широко открытые глаза бессмысленно смотрели в небо.
«Умирает», — подумала жена.
Пастух лежал на земле. Жизнь, казалось, едва теплилась в его щуплом теле. Рядом переминалась с ноги на ногу колхозная лошадь и скучным мутным глазом глядела на незадачливого кучера. Прошел час, другой. Ему не становилось ни хуже, ни лучше. Жена боялась от него отойти. Наконец пришли две сердитые женщины. Они грубо подняли пастуха, кинули его на телегу, как мешок, и ни слова не говоря уехали. А к вечеру о нас говорила вся деревня…
Кирпич, как выяснилось, пастух украл на колхозном дворе — причем, кирпич старый и никому не нужный. Но мне все равно пришлось идти в правление колхоза и объясняться. Заводить дело из-за полсотни кирпичей не стали, но в деревне отношение к нам переменилось.
Деревенские старухи, случалось, месяцами и даже годами обивали пороги правления, просили материала и работников, но им под всяческими предлогами отказывали. А тут приехал городской, с водкой, и сразу же ему все, а своим шиш. Полсотни кирпичей переросло в полтысячи, вся Осиевская перемывала нам косточки и простить завершения банной эпопеи не могла.