Луиджи Пиранделло - Новеллы
Опешившая от такой длинной речи, Диди наклонилась, спросив:
— Зачем?
— Хочу проститься с твоими ножками. Больше их никогда не будет видно.
Коко взглянул на них и приветственно помахал им обеими руками. Потом, вздохнув, добавил:
— Роро! Ты помнишь свою подружку Роро? Помнишь, как я прощался с ее ногами в тот последний раз, когда она надела короткое платье? Я еще думал, что никогда больше их не увижу. Так вот довелось же!
Диди побледнела и сразу посерьезнела:
— Что ты болтаешь?
— Увы, уже у мертвой! — поспешил пояснить Коко. — Клянусь, уже у мертвой! Ах, бедняжка Роро! Ее перенесли в церковь Сан–Доменико и оставили гроб открытым. Утром я зашел в церковь. Вижу — гроб, кругом свечи, я подошел. Возле гроба вертелись какие–то крестьянки и с восторгом глазели на подвенечное платье, в которое муж пожелал обрядить покойницу. Вдруг одна из этих бабенок приподняла краешек платья, чтобы поглядеть на кружева нижней юбки, и вот так мне снова довелось увидеть ноги Роро.
Всю ночь Диди беспокойно металась в постели и никак не могла уснуть.
Но прежде чем улечься, Диди решила еще раз примерить длинное дорожное платье перед зеркальным шкафом. Вспомнив красноречивый жест, которым Коко хотел изобразить красоту этой... как ее... Фаны... Фаны Лопес, Диди показалась себе в зеркале совсем маленькой, худенькой, жалкой... Она подобрала подол платья, чтобы взглянуть на ноги, которые до сих пор у нее были не прикрыты одеждой, и сразу же ей вспомнились ноги мертвой Роро Кампи.
В постели Диди снова захотела посмотреть на свои ноги под одеялом. Они показались ей какими–то высохшими и прямыми, словно палки, и тут Диди представила себя мертвой, в гробу, в подвенечном платье, после свадьбы с длинноволосым маркизом Андреа...
Ну и болтун же этот Коко!
Сидя в купе, Диди разглядывала брата, развалившегося на сиденье напротив, и чувствовала, как постепенно ее охватывает все большая и большая жалость к нему.
Она вспомнила, как буквально. за два–три последних года поблекло его когда–то красивое лицо, изменилось выражение, появилось что–то новое в глазах и складках рта. Диди казалось, что он как бы выгорел изнутри. Этот пожирающий огонь внутренней тоски и смутного беспокойства, прорывавшийся в каждом взгляде, изменил очертания губ,, иссушил и избороздил красными прожилками кожу, оставил под глазами темные круги. Она знала, что Коко каждую ночь возвращается домой очень поздно, что он играет, подозревала в нем еще худшие пороки по тем гневным упрекам, которые отец частенько обрушивал на него тайком от нее, запершись с ним в своем кабинете. Со временем Диди стала испытывать к брату странное чувство горечи и отвращения, ощущая подле себя эту скрытную и чуждую ей жизнь; ее угнетала мысль, что этот всегда такой любящий, снисходительный к ней брат за стенами дома ведет себя хуже, чем просто шалопай, что он порочный человек, а может быть, и настоящий негодяй, как не раз в припадке ярости кричал ему отец. До чего же грустно, что для других его сердце не было таким открытым и любящим, как для нее! Если он так бесхитростно добр к ней, то почему он приносит столько горечи другим? А может, эта горечь гнездится за пределами дома — в том самом мире, куда в определенном возрасте, расставшись с чистыми, простыми семейными привязанностями, мужчины вступают в длинных брюках, а женщины — в длинных платьях? И как ужасна должна быть эта горечь, если никто не смеет заговорить о ней, разве что шепотом и с хитрыми, дурацкими ужимками, которые так раздражают тех, кто, подобно ей, ничего не может понять! Как пагубна должна быть эта горечь, если ее брат в такое короткое время из цветущего юноши превратился в развалину, если ее подружка Роро Кампи, не выдержав и года замужества, умерла... Диди ощутила на своих ножках, еще вчера свободных и открытых, тяжесть длинного платья, и ее охватила щемящая грусть, она почувствовала, что ее душит тоска, и, чтобы отвлечься, перевела взгляд с брата на отца. Он сидел в другом конце купе, погруженный в чтение каких–то деловых бумаг, которые извлек из кожаного портфеля, лежавшего у него на коленях.
В портфеле, на фоне красной подкладки, поблескивала граненая пробка флакона. Диди уставилась на нее, думая в этот момент о том, что отцу уже много лет грозит внезапная смерть от сердечной болезни и потому он никогда не расстается с этим флаконом. А вдруг ей пришлось бы лишиться отца, вот так, в один миг... Нет, нет, зачем об этом думать? Вот отец хоть и носит с собой флакон, а о смерти вовсе не думает. Читает себе свои деловые бумаги и только время от времени то поправит очки, сползающие на самый кончик носа, то проведет пухлой, белой, волосатой рукой по сверкающей лысине, то оторвется от чтения и смотрит куда–то в пространство, слегка прищурив тяжелые веки. И тогда его миндалевидные голубые глаза загораются живым и острым лукавством, так контрастирующим с усталым, дряблым лицом, мясистым и угреватым, на котором топорщатся короткие рыжеватые усики, местами тронутые сединой.
После смерти матери, три года назад, у Диди появилось ощущение, что отец как–то отдалился от нее или даже стал вовсе чужим, и вот теперь она разглядывает его, как можно разглядывать лишь человека чужого. Да и не только отец, Коко тоже. Диди казалось, что только она одна Продолжает еще жить жизнью их дома или, вернее, чувствовать его пустоту после исчезновения той, которая была его душою и объединяла их всех в одну семью. Отец и брат зажили каждый своей жизнью — разумеется, вне дома, — и то немногое, что еще сохранилось от семьи, было лишь ее видимостью, не имеющей ничего общего с былым душевным теплом и согласием, которые одни только и дают поддержку, силу и успокоение.
Диди чувствовала страстную потребность в таком тепле и согласии, и это заставляло ее безудержно рыдать, стоя на коленях перед старым сундуком, где хранились платья матери.
Семейное тепло было заключено там, в дряхлом сундуке орехового дерева, длинном и тесном, как гроб, и оттуда, от этих маминых платьев, исходило тепло и горько пьянило ее воспоминаниями детства.
О мама! Мама!
После смерти матери жизнь стала пустой и ненужной, вещи, казалось, потеряли свою телесность и превратились в тени. Что–то ждет ее завтра? Неужели она всегда будет ощущать эту пустоту, бессмысленно ожидать чего–то, что должно заполнить эту пустоту и вернуть Диди веру, смысл жизни и покой?
Дни тянулись для Диди подобно облакам, скользящим по диску луны.
Сколько вечеров провела она в пустынной, неосвещенной комнате, неотрывно глядя сквозь витражи высоких окон на белые и пепельно–серые облака, обволакивающие луну! Ей казалось, что луна бьется, стремясь вырваться из этой пелены. И Диди подолгу стояла в темноте, вперив невидящий взгляд в пустоту, предаваясь мечтам, и глаза ее часто наполнялись невольными слезами.
Ей вовсе не хотелось грустить! Напротив, ей хотелось жить, веселиться, петь. Но ее окружала полная пустота, и это ее желание прорывалось только в сумасбродных выходках, сбивавших с толку несчастную донну Бебе.
Без наставника, без поддержки, вдруг лишившись всего, она не знала, что ей предпринять в жизни, какую дорогу выбрать. Сегодня она грезила об одном, завтра о другом. Однажды, вернувшись из театра, она ночь напролет промечтала о том, как станет балериной, а уже на следующее утро, когда в дом явились за подаянием монашки, она решила сделаться сестрой милосердия. А еще немного спустя ей захотелось уйти в себя, погрузиться в теософию и отправиться в странствие по белу свету, подобно фрау Венцель, ее учительнице немецкого языка и музыки; иногда ей хотелось целиком отдаться искусству, живописи... Или нет, нет! Только не живописи! Ведь с тех пор как живопись воплотилась для нее в этого идиота Карлино Вольпи, сына художника Вольпи, ее учителя, который однажды явился на урок вместо заболевшего отца... Как же это случилось?.. Да, она сдуру спросила:
— Какую нужно брать краску — ярко–красную или карминовую?
А он, хитрая бестия:
— Вот такую, синьорина... карминовую! И поцеловал ее в губы.
С того самого дня навсегда прочь и палитра, и кисти, и мольберт! Мольберт она опрокинула прямо на него, затем швырнула ему в лицо кисти и, даже не дав возможности отмыть бесстыжую рожу, окрасившуюся в зеленый, желтый и красный цвет, выгнала вон...
Так, значит, она во власти первого встречного... Значит, дома нет никого, кто бы мог ее защитить. Любой проходимец может войти и как ни в чем не бывало целовать ее в губы! Какое гадливое чувство оставил в ней этот поцелуй! Тогда она до крови растерла себе губы; и вот даже теперь, при одном воспоминании, инстинктивно поднесла руку ко рту...
Да и был ли у нее рот на самом деле? Она его не чувствовала!.. Диди сильно ущипнула себя за губу — ничего... Так вот и все тело...
Она не чувствовала его. Быть может, это оттого, что она всегда витала где–то, отрешенно от самой себя. Да и все внутри у нее было в каком–то смятении, нерешительности, волнении. А тут еще длинное платье, надетое на тело, которого она сама не ощущала! Платье весило куда больше, чем тело! Отец и брат воображали, что под этим длинным платьем скрыто настоящее женское тело, но они ошибались — под ним Диди ощущала только свое детское тело и ничего больше, да и то не нынешнее свое тело, а тельце того ребенка, каким Диди себя помнила в счастливую пору, когда все вокруг дышало реальностью сладостного детства, той осязаемой реальностью, какую умела придавать вещам своим дыханием, своей любовью только ее мать. И это ребячье тельце было взлелеяно неусыпными ее заботами. Со смертью матери Диди перестала ощущать даже свое тело, словно и оно растворилось, как и все вокруг, как растворилась сама реальность, которую Диди перестала уже осязать.