Михаил Тарковский - Енисейские очерки
Оля подняла трубку со звонким "Але" и тут же, узнав его, сказала другим, притихшим, голосом: "Ой… Это ты? Здравствуй". — Какой у нее все-таки чистый хороший голос, — думал он, гуляя вечером по знакомой с детства аллее, поглядывая на свои непривычно маленькие в узких ботинках ступни и чувствуя себя в чистой легкой одежде необыкновенно стройным и поджарым. На следующий день он занимался делами в городе и по дороге домой заехал за Олей.
Оля оказалась взрослее и еще красивее какой-то ясной бесспорной красотой — короткие каштановые волосы, очень чистое белое лицо и длинные выгнутые ресницы, которые, собравшись по две-три в острые лучики, придавали темно-серым глазам сияющее выражение. У Оли был маленький стереофонический приемник. В лифте она глядела снизу вверх на Дмитрия, пританцевывая и дергая за пуговицу. На улице он откупорил небольшую зеленую бутылку пива. Из-под пробки взвился дымок. Оля надела ему наушники, и Дмитрию показалось, будто он взлетает. Он сделал глоток пива, и, чувствуя, как бегут мурашки по голове, залпом выпил всю бутылку. Закрыв глаза, он шел, держа Олину руку, а потом остановился, снял наушники и поцеловал Олю в шею, (щекой ощутив сыпучий холодок пахнущих шампунем волос).
На следующий день он был в редакции. С ним беседовал новый редактор — бодрый пожилой человек в зеленом жилете, с длинным красным лицом, большими ноздрями и седой шевелюрой. Глаз был у него прикрыт, угол рта оттянут угловатым янтарным мундштуком с обильно чадящей сигаретой, и он неумолимо напоминал крокодила. Он откашлялся, будто продрав горло крупной шкуркой, и сказал очень низким прокуренным голосом:
— Взяли мы два рассказа, что Вы прислали… — и добавил, щурясь от дыма, — Вы действительно на соболей охотитесь?
— Действительно — ответил Дмитрий и подумал: не на аллигаторов же.
Редактор еще что-то спрашивал, и Дмитрий, с трудом подбирая слова, что-то отвечал, чувствуя, как искажается от этих слов, съезжая в какую-то избитую колею, тот огромный и любимый им мир, который он так упорно и тщетно пытался передать в своих рассказах. Когда Дмитрий уже стоял в дверях, редактор крикнул вдогонку:
— А где дрова берете?
— В Енисее ловим.
Идя домой, Дмитрий вспомнил, как последний раз сплавлял лес. Бревна он катал с берега новым кантырем /длинным крюком с кольцом для ваги/, который они на пробу сварили с Коляном, его соседом. Кантырь вышел отменный, и он за два дня накатал больше тридцати концов. В последний день выяснило и раздулся север. Нестерпимо сияло солнце, плот ходил ходуном на свободно елозящем в не до конца забитых скобах тросу, и Дмитрий, с разгону вылезя на него лодкой, удовлетворенно поглядывал на медленно проплывающий берег с растрепанным лиственничником и на пляшущие, окатываемые пузырящейся водой, яркие желтые бревна в лохмотьях коры. Волны были синие, а налитые солнцем гребни мутные, цвета холодца. Когда поднесло к деревне, и, подработав мотором, Дмитрий упер плот в берег, ветер уже раздулся как следует. По блестящему расплавленному Енисею медленно ползли валы, грохотал прибой, Дмитрий, закрепив плот, побежал за трактором и очень удачно перехватил Коляна, когда тот отцеплял сани возле склада. "Ка-пи-тально", — чему-то улыбнулся Колян, и от него вкусно нанесло водочкой.
В отличие от трактористов, сидящих с отсутствующим видом во время возни с тросами, Колян, видя, что Дмитрий, по плечо топя руку, никак не может подсунуть крюк с тросом под толстое колыхающееся бревно, выскочил из кабины с криком: "Эх, ехарный бабаек! Дай-ка бартоломео сюда", схватил лом и принялся подваживать балан под скользкий бок… Потом, крикнув: "Скобы полетят — глаза береги!" полез в кабину. Грохотал прибой, свистел ветер, летели птичками скобы, тарахтел трактор, мощно выбрасывая сгоревшую солярку, скрипел и лился песок в гусеницах, гремела, проскакивая, звездочка и по частям выползал на берег плот. Когда Дмитрий пришел домой, скинул мокрую фуфайку, стянул хрюкающий водой сапог, вдруг подъехал уже на трелевочнике Колька:
— Погнали!
— Куда?
— За кудыкину гору. Бревна вывезем. Два рейса и все дела. Какая хрен-разница…
Когда он говорил "какая хрен-разница", это означало, что он загудел. В кабине за сиденьем лежала завернутая в тряпку бутылка.
Рыжий трелевочник со взваленным на спину возом, вдавливая гальку, ехал вдоль берега, Дмитрий сидел справа от кабины, на горячем капоте, куда забрался по предупредительно опущенному Коляном ножу. Снизу сильно и приятно грело, вбок густо бил бурый выхлоп. Воз Колян аккуратно уронил на приготовленные Дмитрием лежки.
Зайдя под вечер, он по-свойски уселся за стол:
— Так. Все около дела. Стопари где у нас?
Из окна виднелось свинцовое полотно Енисея, белая мгла дождя и два берега с размытыми краями. Выл ветер, налегая на рамы, и, дрожа рыжим отсветом, аппетитно трещала печка. Дмитрий сказал:
— Люблю такую погоду: когда ветер дует, дождь хлещет, снег валит, короче, творится что-то.
— А я любую люблю. Особенно ясную с ветерком. Ладно, давай, Митек, за бревешки. Вишь как: три дня отдал и на целый год с дровами. Вовремя ты меня выцепил.
Колян следил за речью и постоянно ее обновлял, тут же схватывая понравившейся оборот и никогда не пользуясь словечками из кинофильмов или расхожими выражениями вроде "дела, как сажа бела" или "чай не пьешь — какая сила". Все у него звалось по-своему, вентерь "вентилятором", селедка "сельдереем", вагонка /род доски/ — "вагонеткой", воронка "вороньем", вместо "закрыть печку" он говорил "скутать печуганку", а беленькую кудрявую племянницу звал Стружкой. Время от времени он разнообразил свою речь прибаутками вроде "контора Никанора" или "короче дело к ночи". Сейчас у него была полоса своего рода барокко, лом назывался "бартоломео", а лицо "хареограф". Он очень похоже изображал разных мужиков и рассказывал про некоторых краткие байки. Как-то раз гуляли остяки в их краю угора, и один из них, Лешка по кличке Лета-Мата, ходивший в подвязанной стальным тросиком фуфайке без пуговиц, заснул на коляновой завалинке. Он лежал лицом вниз, уткнувшись в сложенные руки, расставив ноги, и из рваных носок торчали твердые серые пятки, поглядев на которые, Колян сказал: "У нас в интернате учительница была, по литературе, Фарида Зенатовна — Зениткой звали. Бывало, зовет его: — Синяев! — Ково? — Не ково, а чево. Расскажи сказку. А Лета-Мата: — Тыры-пыры… тарик то тарукой"…
Руки у Коляна росли из нужного места, и Дмитрий любил смотреть, как он стоит у печи в кочегарке, пошевеливая лезвием пешни на горке раскаленного угля, как, не прерывая разговора, кладет его на наковальню и оттягивает светящееся острие точными ударами кувалдочки, после удара, чуть задерживая руку и будто досылая металлу какое-то дополнительное напряжению. Все вещи у Коляна были аккуратными, красивыми и со своей додумкой, будь то бродни, подшитые транспортерной лентой с круговым врезом для ниток понизу, удивительно совершенной формы топорища или в монолит согнанная дверь мастерской. Да и сам он был рослый, на редкость добротный и красивый мужик. Двигался он в плавную развалочку, ставил ступни чуть внутрь. У него было красноватое обветренное лицо и крупный с горбинкой нос, а отлично растущая борода торчала вперед, подпираемая воротником свитера, так что он напоминал матерого глухаря.
Они выпили, закусили копченым тугуном, и Колян вдруг сказал: "А я тебя ругать буду".
— Что еще такое? — насторожился Дмитрий, подумав: — наверно что-нибудь брал и не вернул или коровы через его огород к Коляну зашли.
— Ты почему писанину свою забросил?
Дмитрий опешил. Ему всегда казалось, что на его занятия так называемой литературой Коля смотрел как на каприз и повод уйти от обычных мужицких дел.
— Во как хватил. — только и сказал Дмитрий. Колян попал в точку.
В детстве и юности Дмитрий много читал, жил книгами, и не удивительно, что сами писатели казались ему лучшими людьми на свете. Лет в двадцать он начал писать стихи, оказавшиеся средними, к тридцати перешел на прозу и вскоре опубликовал в журналах десятка полтора рассказов, так и не вышедших отдельной книгой. Помимо писательского призвания Дмитрий чувствовал еще призвание к деревенской жизни, в которую так крепко ушел, что пока воспитывал в себе нужные для нее качества — выносливость, терпеливость, умение не выпячиваться со своей персоной — творческий пыл в нем стал угасать. Действительно, ни восторги перед культурой, ни жажда славы не шли той обстановке, в которой жили он и его товарищи, и частенько после какой-нибудь долгой и отчаянной работенки одна мысль о литературе казалась тошной, а образ прогуливающегося по комнате писателя постыдным и праздным. Как-то не доезжая хребтовой избушки порвалась цепь у "бурана", и Дмитрий снимал коробку, вытаскивал цепь куском проволоки, клепал ее обрубком гвоздя и полдня ставил на место, причем так и не поставил. Мороз все крепчал, вдобавок по пути от "бурана" он обиднейшим образом смазал из тозовки по глухарю, оставшись без ужина и привады. Ввалившись в избушку усталый, с подмороженными, черными от масла, руками, он затопил печку и включил приемник. Там шла беседа с известным писателем, который с холеной авторитетностью, мягко перебивая журналистку, рассуждал о "дрейфе искусства", поминутно ссылаясь, как на классику, на свои собственные книги. Раздражало не столько то, что он говорил, сколько тон, лениво-снисходительный, и почти презрительный, когда он отвечал на беспомощные вопросы нежданно для самой себя дозвонившейся почитательницы. Когда выяснилось, что он еще и вегетарианец /последовало расхожее рассуждение о душе травы и камней/, Дмитрий с раздражением переключил волну, процедив: " Тебя бы, козла, заставить цепак обувать, да по морозу прогнать верст десять, дак ты бы этого глухаря первый сырком бы стрескал и про душу не вспомнил!"