Андрей Геласимов - Рахиль
Но Гоша-Жорик все равно чувствовал себя виноватым.
Еще бы. Где я теперь должен был переписывать эту несчастную вторую главу?
Чтобы хоть как-то утешить меня, Гоша рассказывал мне истории из своей жизни. Он говорил, что, когда мы с ним «свинтим отсюда», мы первым делом отправимся в Киев. Потому что он там работал на хлебокомбинате и у него там много друзей, которые просто завалят нас всем необходимым.
«Мы тебе такую цыпу найдем – забудешь о своей Марусе».
«Она не Маруся», – говорил я, лежа на жестком диване и отвернувшись к стене.
«Ты на Крещатике цып не видел».
«Нет, она не Маруся».
В подтверждение своего киевского реноме он неустанно развивал образ хлебокомбината в качестве локального и не утраченного еще рая, приводя какие-то фантастические истории о невероятных количествах выпитой водки, сожженных роялях, обманутых Дедах Морозах и еще невозможно вслух повторить о чем. Рассказчик он был хороший, хотя иногда увлекался и уходил от темы. Это я понял даже несмотря на то, что почти не слушал его. Догадался по интонациям. Впрочем, один эпизод я выслушал довольно внимательно. Рисовал пальцем на обоях круги, но все-таки слушал. Потому что там фигурировал нож.
История звучала примерно следующим образом:
Гоша-Жорик (вскакивает со стула и подбегает к стеклянному шкафу): Не веришь мне, студент? Не веришь, да? Я ведь вижу, что ты не веришь.
Я (лежит на диванчике, свернувшись от переживаний, не в силах вытянуться во весь рост): Ты осторожнее там у шкафа. Крыльями не маши.
Гоша-Жорик: А ты знаешь, как такие вещи могут обидеть человека? Когда вот так вот не верят. Я тебе чистую правду рассказываю. Матерью могу поклясться. Или слово комсомольское дать.
Я: Не надо мне комсомольское. Рассказывай дальше. Чего ты вскочил?
Гоша-Жорик: Так ты же не веришь!
Я: Нет, я тебе верю. Хотя мне, знаешь ли, все равно. Ты рассказывай. Главное, не молчи. И не маши там руками.
Гоша-Жорик (немного успокаивается и возвращается к своему стулу): Тогда я себе еще спирту налью.
Я: Не обожги горло.
Гоша-Жорик (выпивает из прозрачной мензурки и отламывает черный хлеб): В Киеве пекут в тысячу раз лучше. В Москве тут не дрожжи, а глина. Чувствуешь? Совсем ведь не поднялось. (Протягивает лежащему Я кусок хлеба, но тот отворачивается к стене.) И правильно, что не хочешь. Я тоже его есть не могу (Съедает весь хлеб.) Просто жрать охота. От спирта, наверное. Про что я рассказывал?
Я: Про то, как тебе приносили муку, а ты резал мешки ножом, потому что не успевал.
Гоша-Жорик (воодушевляясь): Ну да, где тут успеешь! Пока эти вязочки там найдешь! Пока их развяжешь! Хуже, чем лифчик на цыпе. Ты с этим как? Быстро справляешься? (На секунду замирает, ожидая ответа, но потом машет рукой.) Ну, ладно. А муку надо постоянно в бункер засыпать, а то все остановится. И напарник еще, как назло, не пришел, бухает. Тогда я начал эти мешки просто резать. Хлоп финкой в бочину, и муку – в раструб. Сыпалась, правда, но зато очень быстро пошло. И вокруг скоро от этой муки стало все белым. Потому что, я же тебе говорю, она на пол сыпется. А таскают мне ее наверх два кренделька, тоже бухие. Там все по этому делу, потому что нельзя. Если не пить, то уснешь. Работа изматывает. И, короче, один этот крендель притащил мне мешок и, видимо, вместе с ним завалился. Слишком сильно принял. А я ничего не вижу, отвернулся как раз. И он, этот крендель, так удачно на куче с мешками замаскировался. Как летчик Мересьев в снежном лесу. У него же бушлат от муки тоже весь белый. Лежит как мешок – лицом вниз, дремлет. И тут я поворачиваюсь со своим ножом. Представляешь? Картина Репина «Приплыли». О, я на эту тему стишок вспомнил! Знаешь его, нет? «А шизофреники вяжут веники. А параноики рисуют нолики». Слыхал?
Я: Нет. Ну и что было дальше?
Гоша-Жорик: Я размахиваюсь, и тут он начинает передо мной шевелиться. Я еще, знаешь, успел подумать – надо же, мешок ожил. Как в сказках Николая Васильича Гоголя. И стою. А финку уже высоко держу. Вот так (показывает). Меня ножом работать один фраер учил. Он до лагерей взводным был во фронтовой разведке. Немецким кексам кишки пускал. Уважительно к финочке относился. Говорил, что еще в тридцать девятом в зимнюю войну ее полюбил. Слыхал про «белую смерть»?
Я: Нет.
Гоша-Жорик: Смотри, вот так надо к часовому сзади с финочкой подходить. Вот так (машет рукой). Видал? Учись, студент, потом поздно будет.
Я (с некоторым нетерпением): Что дальше-то было с тем, который уснул? Ты его зарезал?
Гоша-Жорик (пренебрежительно): Да кому он нужен! Нет, ты подожди, я тебе еще один приемчик с ножом покажу. Вставай! Давай, подходи ко мне сзади. Как будто хочешь на меня напасть. Ну, давай! Чего ты разлегся? Смотри, вот это у тебя будет финка…
Он увлекался, размахивая во все стороны футляром от градусника, а я так и не мог получить от него ответа – какие чувства он испытал, едва не вонзив нож человеку в спину.
На мои вопросы, как он угодил в сумасшедший дом, Гоша-Жорик-Игорек отвечал довольно туманно. Судя по всему, он просто пережидал здесь какие-то неприятности. В противном случае, как я понял, его ожидала тюрьма. В фавориты же к доктору Головачеву попасть для него было несложно. Пользуясь своим безграничным умением читать ситуацию, он очень быстро изучил повадки тех самых стиляг, которые томились в больнице до моего прихода. Как только их выпустили из-за «потепления» наверху, Гоша-Жорик вооружился идиомой насчет «свята места» и начал свою лексическую атаку.
Забываясь, он и при мне называл себя «штатником» или хвалил «штатские шузы», но я чувствовал, что этот новый и странный мир был дорог ему ничуть не больше, чем мне. А, может быть, даже меньше. Но такова природа притворства. Если бы к Тартюфу не прицепилась вся эта гневная молодежь, он, скорее всего, действительно стал бы вполне набожным христианином. Так что тут главное – не мешать.
О своем тройном имени Гоша-Жорик со мной говорить не хотел и только однажды весьма грубо ответил, что это не мое дело и что он ведь не спрашивает – кто я, русский, или еврей, или и то и другое вместе. И я не знал, что ему на это ответить.
Комплекс Минотавра ведь состоит не в том, что тебе хочется пожирать молоденьких девушек, или бегать по лабиринтам (предположим, страстей), или убить героя. Просто ты никак не можешь простить своей матери связи с быком. Пусть даже это был священный бык Посейдона. Или наоборот – не можешь простить папаше-быку минутного увлечения смертной женщиной. Пусть даже она была царицей Крита. И теперь в результате всех этих романтических затей одна половина твоего «я» постоянно стесняется другой половины. Просто не может не стесняться. При этом непонятно – какая из них права. Бычьей голове наверняка хотелось бы, чтобы внизу тоже все было как-нибудь поприличней. В смысле анимализма.
Ну, и наоборот.
Все это, впрочем, касается также сфинксов, русалок, кентавров и остальной живописной нечисти. У которой к родителям, скорее всего, тоже масса вопросов. Плюс, разумеется, мулы. Но с ними как-то совсем обидно ассоциировать свое беспокойное «я». Слишком покладисты. И никакой Ариадны.
* * *«Свинтить» из больницы оказалось до смешного легко. Намного легче, чем продолжать там оставаться. Граф Монте-Кристо, узнав о таком побеге, умер бы, наверное, от черной зависти. Так и не сумел бы никому отомстить. А мы просто отправились с Гошей на танцы. Я, кажется, даже дверь, уходя из больницы, на замок не закрыл. Во всяком случае, ключ на следующее утро я у себя в карманах не обнаружил.
Первоначально, правда, мы еще рассчитывали вернуться, но обстоятельства той ночи разворачивались так стремительно и неизбежно, что больница к утру перестала для нас существовать.
Все началось с того, что Гоша-Жорик пришел после отбоя ко мне в ординаторскую и заявил, что ему надо повидать одну цыпу.
«У нее кренделька в армию закатали. Цыпа теперь в простое. Нельзя оставлять боевую подругу в беде. Сегодня в академии Жуковского на Ленинградке танцы. Она туда ходит как часы. Поперли. Ты летчикам давно морды не бил?»
Я сообщил, что уводить девушку у товарища, который к тому же ушел в армию, нехорошо, но Гоша-Жорик был настроен по-боевому.
«Если не хочешь, я – один. Сиди тут и кисни. Охраняй своих дуриков. Там, между прочим, других цып тоже будет полно. Они на летунах помешались».
Когда мы вошли в клуб, Гоша-Жорик уже изнывал от нетерпения. Протолкнувшись через курсантский заслон у входа, он обернулся и решительно втащил меня за собой. Мимо широких плеч, стоячих воротничков, мимо золотых нашивок и царапнувшего по щеке погона.
«Не дрейфь, студент. Еще момент – и все будет».
Застыв на пороге танцевального зала, он хищно втянул носом воздух, обвел взглядом вальсирующие пары, показал мне пальцем на прижавшихся к стенам девиц и, перекрикивая оркестр, громко продекламировал: