Эдмунд Уайт - История одного мальчика
Я понравился мистеру и миссис Скотт, возможно — стал нужен им, и при их содействии мне разрешили оставаться у них после отбоя и после того, как ложился малыш Тим. В длинных коридорах за дверью их квартиры царила гулкая тишина. Мы обитали в кубе тепла, света и приглушенной болтовни. Миссис Скотт („Зовите меня Рэчел“) спускалась со своей мистической трибуны и порой даже делалась весьма дружелюбной. В полночь во всем общежитии отключали отопление, мы переходили на кухню и садились у затопленной печи с приоткрытой заслонкой. Чашку за чашкой мы поглощали кофе.
Вскоре мистер Скотт („Декуинси“) с женой начали понемногу рассказывать мне о себе. Он родился в богатой бостонской семье: отец — некий магнат, мать — великосветская сторонница строгой морали, три старшие сестры, владеющие хоккейными клюшками.
Маленький Декуинси не мог за ними угнаться, да и неловко чувствовал себя в этом беспокойном женском мире. Последовал длинный, унылый ряд всё менее заслуживавших доверия частных школ. В конце списка их гнусные названия уже ничем не отличались от названий психиатрических лечебниц или исправительных заведений для несовершеннолетних. Потом по его жизни тенью пронеслись несколько настоящих лечебниц („Ну зачем тебе все эти подробности, Куинс?“). Недолгая учеба в колледже, короткое заигрывание с психоаналитиком, снова колледж, ученая степень по латыни, очередной нервный срыв. К тому моменту он каким-то образом оказался в Майами, Флорида, где произошли два спасительных события: он познакомился с Рэчел и был обращен в то, что любил называть „верой церкви англиканской“.
С каждой ночью их жизнь обретала всё более ясные очертания, точно составлялась из фрагментов картинки-загадки: кусок неба, заключающий в себе пустой пока силуэт дерева, другой фрагмент, формой напоминающий бегущего пса, но оказывающийся локтем ребенка на фоне четырех кольев ограды. Каждый эпизод, сам по себе составленный до конца, но не сориентированный еще по отношению к остальным, постепенно чудесным образом занимал на доске отведенное ему место.
Рэчел воспитывал ее отец, торговец недвижимостью из Майами, отличавшийся жестокостью, не поддающейся описанию, хотя в рассказе ее проскальзывали намеки на кровосмешение, голод и частые побои. Поэтическое дарование дочери я связывал с его несносным характером. В то время как Декуинси, посмеиваясь, запинаясь и пожимая плечами, продирался сквозь свой жуткий рассказ, лишь шуткой отгораживаясь от истинной боли, Рэчел о своей жизни рассказывать не желала, но, уступая просьбам, продолжала повествование с чрезвычайной серьезностью. В сущности, оба они искали моего сочувствия. В одну из ночей я поведал Скоттам о своей схватке с гомосексуализмом и тогдашней попытке вылечиться с помощью психоанализа. В разговоре о сексе я сохранял легкомысленный тон, однако во время моего рассказа супруги Скотты встали, после чего подошли к кухонному столу, за которым я сидел, заставили меня подняться и со слезами на глазах заключили в объятия.
— Бедный мальчик, — без конца повторял мистер Скотт, отыскивая на моем лице стигматы душевной болезни. — Бедный, бедный мальчик. Но вы, конечно, не поддаетесь своим порывам, правда?
До меня не сразу дошло: они надеются, что я лишь думаю о соитии с мужчинами, но на самом деле никогда его не имел. Я заверил их, что обладаю богатым опытом, хотя это было отнюдь не так. Степень своей испорченности я явно преувеличил. С удовольствием принимая их сочувствие, я, тем не менее, не хотел, чтобы они жалели меня за преступления, которые я пока еще только замышлял. Мое признание немного оттолкнуло их, как будто факт соития был непристойным излишеством и даже мысль о нем — достаточно греховной.
Моя исповедь толкнула их на более дерзновенные подвиги саморазоблачения. Я узнал, что Декуинси тоже одно время был гомосексуалистом — в период, непосредственно предшествовавший женитьбе и обращению в веру, в период, ознаменованный колебаниями, унижениями и истощением, смятением и приступами безумия, сменявшимися все более краткими просветами в сознании — так набирающий скорость поезд отходит от станции, все быстрее разгоняясь под тусклыми фонарями и погружаясь, наконец, в беспамятство ночи. Ныне же он не был больше гомосексуалистом, ни в коей мере, да и не испытывал уже ни малейшей судороги запретного желания. За столь крутую перемену он был благодарен Христу и Рэчел.
Ноябрьская ночь тянулась бесконечно, как призрачный поезд из моей сказки, тускло освещенный подвижной состав, неторопливо и плавно катящий над местом, где с лязгом переводятся стрелки — непрерывный низкий гул убаюкивающего движения вперед над одной и той же неуместной высокой нотой, — ржавеющие клепаные перегородки расписаны заляпанными грязью эмблемами далеких мест, все исполнено величия, как неотвратимость. Мне слышалось, как со стуком проносятся мимо товарные вагоны ночи, и небо встряхивало волосами — серебристыми облаками, подсвеченными луной.
В этой размеренной тишине Рэчел рассказала мне о своем собственном обращении из иудаизма в англиканскую веру — о прозрении, которое она объясняла случайным прочтением „Писем выпивохи“ К. С. Льюиса и одновременным осознанием того факта, что Иисус, без всякого преувеличения, погиб за ее грехи. Она с необычайным жаром говорила о гвоздях в запястьях и ладонях Христа и даже изобразила на лежавшем у телефона листе бумаги, как, по ее мнению, выглядели эти гвозди (одно время она изучала арамейский штыковой чугун).
Когда я вежливо, но с заметной тенью презрения во взгляде, кивнул, она безошибочно прочла мои мысли.
— А-а, я смотрю, вы считаете меня какой-нибудь никудышной баптисткой, помешанной деревенщиной? Она заговорила неожиданно грубо.
— Что вы, вашу веру я уважаю, пролопотал я, — просто я немножко агностик и…
— В вас полным-полно дерьма, — объявила она. Она смотрела мне прямо в глаза. Дышала она так многозначительно, словно дыхание служило ей душевным курсивом. Убрав со лба свои стриженные „под пажа“ волосы, она закатала рукав полосатой блузки и продемонстрировала бледный бицепс. Потом она привстала с кресла и наклонилась ко мне.
— Дерьмо, — сказала она, на секунду взметнув взгляд наверх, к невидимой шпаргалке, после чего вновь принялась сверлить им меня. Я чувствовал, что она разрывается между застенчивостью и праведным гневом. — Иисус погиб ради вас, — сказала она, — это знали самые великие поэты — Элиот, Данте и Донн, они это знали… а они вовсе не были флоридскими бедняками.
— Браво, — благоговейно прошептал Декуинси. Он повернулся ко мне с ухмылкой типа „ну-разве-не-молодчина-девчонка?“ — Опять она бесподобна, на сей раз уже без всяких сомнений, — и он восхищенно покачал головой, словно сам не верил в ненадежный яркий блеск божественной жениной находчивости.
Вымотанная своим выступлением, она вновь съежилась в кресле, потом поднялась и удалилась в темную спальню. Как только мы с Декуинси остались одни, он сделался чопорным, что я объяснил смущением, которое он должен был почувствовать, признавшись мне в своем гомосексуальном прошлом. Нет, ни его ко мне не влекло, ни меня к нему, но возможность влечения уже появилась, и наше чувство сексуальной неловкости рикошетировало, точно солнечный зайчик в зеркальном зале.
Та осень у Скоттов вспоминается мне как нежная дымка усталости, как вид их ярко освещенных окон, отбрасывающих решетчатые тени на клумбы, усаженные хризантемами, потом усыпанные увядшей листвой и, наконец, — покрытые снегом. Разговор не прекращался, он длился месяцами, с перерывами только на жизнь, которую мы проживали наспех, обязательными урывками. Даже днем я забегал к ним минут на десять перед вторым завтраком или по дороге на урок. Рэчел я заставал устало лежавшей на кушетке, в сторонке — двуязычный томик Рильке, воздух вокруг нее испещрен траекториями ангельских полетов.
Все чаще проводил я длинные дни после школы с Рэчел, а не со старым своим приятелем Хауи. За лето Хауи заметно подрос и у него исчезли прыщи. На его некогда сутулом теле появились широкие плечи, напоминавшие подкладные плечи футболиста. Годом раньше он, даже оставаясь один в своей комнате, носил нелепые щегольские наряды из Парижа, и я частенько заставал его роющимся в благоухающих саше ящиках, битком набитых пестрыми фуляровыми платками, розовато-лиловыми платочками для нагрудного кармана, шелковыми рубашками, ужасными черными подвязками и гольфами из рубчатой ткани. Ныне все изменилось. Теперь его амуницию составляли джинсы на пуговицах, ковбойские сапоги и яркие клетчатые рубашки — стиль, подчеркивавший недавно обретенные им рост и стройную фигуру. Он все еще носил свои кривые роговые очки (которые показались нелепыми, когда он нахлобучил при мне свою широкополую шляпу), все еще был застенчив и все еще не желал при мне раздеваться и даже ходить в нижнем белье, однако ныне эта застенчивость приобрела, так сказать, черты самоуверенности, и скрывать застенчивость под маской воинственности ему уже было не нужно.