Юрий Бондарев - Игра
Позднее он не мог бы логично и точно объяснить, каким усилием воли, какой одержимостью, какими изобретенными комбинациями телефонных чисел (номер, записанный на автобусном билете, не отвечал), каким ежевечерним изучением ворот и подъездов Остоженки он в конце концов нашел ее. И невозможно было бы объяснить, почему она согласилась пойти с ним в гости к другу, аспиранту-горняку, уезжавшему в командировку.
А скромная обитель его друга близ Таганки (комната и кухня) была в тот вечер сказочным царством тишины, невиданного блага, ошеломившего тем, что рядом была она, касалась натопленной голландки, оглядывала книжные шкафы, старинное трюмо, — и он опять почувствовал горячую волну ядовитого дурмана, хотя не пил ни капли, почувствовал, что сходит с ума, что сейчас начнет плоско острить, шутить без разбору — неужели опять?
И он свистнул с насмешкой над собою, лег на диван, просунул под голову руки и, покорный, стал глядеть на нее с ребяческой завороженностью.
Она сидела в кресле, смотрела задумчиво чистыми темными глазами, а он в обезоруживающем безмолвии не мог представить, как набрался смелости поцеловать ее тогда, в Новый год, и после говорить всякую ерунду.
— Оля, — позвал он шепотом. — Ты хочешь, чтобы я умер?
— Послушай… кажется, ты сейчас не пьян?
— Не уверен. Оля, я умру или от своей глупости… или оттого… что я не знаю, что со мной творится… Сядь ко мне на диван. Не бойся, ради бога.
Она пересела на диван, и снова, как в новогодний вечер, его лицо опахнуло мягким ветерком от ее движения.
— Погладь меня, — попросил он и зажмурился.
— Что?
— Погладь меня по голове.
И он взял ее руку, помня ждущее прикосновение вот этих легких пальцев новогодним утром в замоскворецком дворике, провел по виску, по волосам, положил голову ей на колени, потерся щекой, чувствуя шерстяной запах плотной юбки, тепло сдвинутых коленей, таких округло-женственных, таких страшных в своей близости, что сказал замирающим шепотом:
— Оля, у меня голова кружится, как на краю пропасти.
— Наказание какое! Ты офицер, у тебя пять орденов, а ты как мальчишка…
— Оля… Хочешь, я умру на твоих глазах?
— Что ты делаешь? Зачем? — проговорила она и выпрямила спину, напряженно глядя в окно. — Зачем? Это какое-то несчастье…
А он молчал, все потираясь щекой о шерстяное тепло ее юбки, о ее колени.
За окном тихого царства этой комнатки на Таганке зимние сумерки все гуще наливались синевой, засветились первые огни, падал и падал неторопливый густой снег, заваливая переулок. Изредка под туманными фонарями проходил бесшумный троллейбус, сбрасывая с проводов фиолетовые искры, на далеком мосту медленно ползли уже по-вечернему светившиеся трамваи, звон их едва пробивался сквозь лениво текущую завесу снегопада.
Потом предупредительно постучали в дверь. Вошел его друг, в бурках, в пальто, с чемоданчиком, уложенным, по-видимому, на кухне (чтобы не мешать им), не зажигая света, кашлянул и, обычно настроенный на игривый разговорчивый лад, спросил чрезмерно прямо:
— Ты его любишь?
— Невыносимо дурацкий вопрос! — Она встала, свела брови. — А если и да и нет? Что из того? Где у вас выключатель? Включите свет!
— Спокойной ночи. У меня поезд через час, — сказал друг, смущенно сощурясь на зажженный свет, и надел шапку. — Ключ остается в кухне на столе. Желаю молодым счастья!
Он попятился к двери, доброжелательно и соучастливо кивая.
— Пока! До встречи, остряк! — крикнул Крымов и, вскочив с дивана, закрыл за ним дверь, постоял у порога, засунув руки в карманы. — Да, если да, и да, если нет, — проговорил он резко и полувопросительно взглянул через плечо. — Все равно ты будешь моей женой.
«Опять началось безумие! Опять дьявол в меня вселился!»
— Я? Твоей женой? Разве я могу быть женой такого странного и непонятного человека?
Он сказал неподчиняющимся голосом:
— Ты еще увидишь, какой я странный, какой непонятный, но какой смелый парень! Знай, что я служил в разведке. Ты представляешь, что такое полковая разведка и что такое ходить в тыл к немцам?
— Пожалей, пожалуйста. Неужели ты хочешь победить меня, как войну? Ты самолюбивый хвастунишка…
— Оля, милая, уезжай сейчас же, я знаю, тебя ждут дома! Уезжай. Так будет лучше. Иначе… («Опять, опять!..»)
— Спасибо. Я поеду. А что иначе?
— Иначе я ничего не смогу с собой поделать. Уезжай, я прошу тебя. Я люблю тебя. Я черт знает как люблю тебя!..
Он проводил ее до автобуса, потом долго топтался под фонарем, морщась, чиркал спичками, а поднявшийся меж домов ветер срывал, тушил огонек, мокрый снег налипал на сигарету. В ладонях, по фронтовому сложенных ковшиком, он все-таки сумел прикурить, сделал затяжку, но снежный смерч с неистовой силой мстительно выбил жарок из сигареты, и тогда он впервые за много лет заплакал в бессилии. Он плакал со сладострастной злобой к себе, к этому неподвластному воле безумию, ко всему, что было связано с тем предновогодним роковым вечером и тем инистым утром в замоскворецком дворике.
Что это было — дурман или естественное состояние? Ему было ясно одно: он любил Ольгу без памяти, прежние случайные встречи с другими женщинами не вызывали того безумия, той ненасытной нежности, той постоянной неутоленности, какую он испытывал к ней.
Да, то было другое время, и они были другими, тогда начиналась незабвенная пора послевоенной молодости.
Глава восемнадцатая
В тот день, расставшись с Валентином, он не дождался Ольгу, вышел из дома, не нашел ее на поляне и один долго ходил по лесу, по высокому берегу реки, вдоль песчаных отмелей, где весной садились дикие утки. Сначала по воде плыли, текли ленивые по-летнему облака («Откуда это непередаваемое наслаждение в их медлительности?»), на закате нежно заалели на плесах перистые, женственно-тонкие, обещающие поднебесное блаженство («Это же чудесный обман!»), затем начало постепенно надвигаться то невесомое молодое ощущение июльского вечера, в котором всегда парит долгий свет зари, что-то чуткое, зыбкое, не имеющее четких границ во времени. И уже в мягко синеющей темноте, охватываемый папоротниковой сыростью, Крымов сидел на поваленной березе, курил, отгоняя веточкой комаров, глядел на другой берег, проступавший за поблескивающей внизу рекой. Там километрах в трех оставался дачный поселок. В потемках леса не пробивалось ни единого огонька, хотя в поселке, вероятно, зажглись над заборами фонари всех улочек, между сосен сквозили окна дач, пленительно зеленел абажур настольной лампы в комнате Ольги, и рядом горел свет в его кабинете — ожидая его по вечерам, Ольга включала в мансарде свет, объясняя свою странность с загадочной полуулыбкой: «Я боюсь одна, а это маячок, чтобы тебе легче было найти дорогу домой».
«Я боюсь одна, а это маячок…» — вспомнил он растроганно, а когда встал и, еле угадывая тропинку, спустился по крутому откосу к берегу, внизу ярко вспыхнул огненно переливающийся зигзаг: струились, двигались золотые извивы нитей. И Крымов не сразу понял, что же так ярко полыхало, сверкало, извивалось в черной воде.
Он миновал кусты, ступил на узкий, шаткий мостик, со всех сторон окруженный блаженным хором лягушек, стонущих в камышах на отмелях, и тут увидел, что вспыхивало, купалось на самой быстрине. На том берегу, на западе, где небо было светлей от зари, над темной вершиной березы царственно играла алмазными огнями большая неизвестная звезда.
«Что это, — подумал Крымов, завороженный праздничным блеском над макушкой березы. — Сириус, кажется?.. Жизнь прожил и не знаю…»
Он остановился на середине мостика, задрав голову, увидел в прорехах застывших верхушек далекое пульсирование звездных фейерверков, величественное ликование неба, всю эту сверкающую россыпь, голубое дрожание космических лучей в глубинах жутких провалов галактик; в лицо дохнуло из небесных пропастей вечным холодом, ритуальной тайной непостижимости, и Крымова стало томить тихое желание попросить прощения за что-то, в чем были виноваты все перед этим величием недосягаемой красоты, перед этой праздничной запредельностью, которой нет названия.
«Что мы знаем, самонадеянные и самовлюбленные? Уверены, что знаем все, — и не знаем ровно ничего. А что там? А дальше что? А зачем? Во имя чего? В чем смысл всего земного и небесного? Или смысл в том, что нет никакого смысла? Или во всем тот смысл, который постигнет человек в момент смерти? Может быть, смерть и есть постижение всего? Да, небо такая же тайна, как смерть… Да, да, нужно постоянно об этом помнить! Но почти никто не хочет этого помнить. И мы забываем, не хотим знать, что общение с тайной красоты — радость, а радость — высшая мудрость. И как ничтожна вся человеческая возня с сиюминутной выгодой, завистью, тщеславием… Какая никчемная чепуха! О, скольким людям на земле приходило такое понимание! И что же?»