Чарльз Буковски - Из блокнота в винных пятнах (сборник)
– У меня еще винтовка есть…
– Я б не стал в него стрелять, Сэм.
– Это почему?
– Да черт его знает.
– Как поймешь, скажешь мне.
Он закидывает дробовик на плечо и отваливает к себе во двор.
Винные бутылки продолжают прилетать, но уже отчего-то не так интересно. Кое-кто уходит обратно к себе во дворики. Зажигается свет, постепенно. Наконец даже вертолет улетает. Еще несколько бутылочных хрястов, и все стихает.
Внутри я переключаюсь с вина на виски. Трудно печатать жопой на полу, но меня уже не колышет ножка стола, а от виски мои крохотные рёвики укладываются во фразы, и я врубаюсь и уже почти готов сбросить бомбу, как в дверь стучат. Должно быть, сбытчик, и когда я выхожу, Сандра держит его в дверях, но рукой оплела ему яйца, а он мне улыбается и говорит:
– Сандра всегда ко мне гостеприимна.
– Ну, у нас же, к черту, нет коврика «Добро пожаловать», так что стараемся как можем.
Сандра спускает сбытчика с поводка, и он говорит:
– У меня тут пара дорожек. – И я выношу стекло и бритву, мы садимся, и он все устраивает, и вот у нас уже три дорожки, Сандра нюхтарит свою, сбытчик свою, затем я засасываю свою и жду. Я знаю, что, если он слишком сильно разбодяжил спидом, я отзовусь соответственно. На спидах я сатанею. Не к людям, разве что устно. Но вещи ломаю: зеркала, стулья, лампы, унитазы; хватаюсь за ковры, переворачиваю их. В общем, и только-то. Тарелки никогда вот не бью.
Жду. Все в порядке, спидами не слишком бодяжил.
– Где Дива? – спрашиваю я. Дива – это его старуха. Та, у которой много платьев и туфель.
– Посуду моет, – говорит сбытчик.
Редкая она женщина. Носит платья и высокие каблуки – еще и посуду моет.
Я вручаю ему две двадцатки и десятку, а он отдает мне чек.
– Я все равно лучше улетаю от бухла, – сообщаю ему я. – С этой дрянью нет пункта назначения; просто отпадает, а потом себя снова подхлестывать надо.
– Как добудешь себе настоящего говна, – говорит он, – завяжешь бухать.
– Это как Христа узреть, а? Ну притащи как-нибудь.
– Лучше, чем Христа. Ни колючек тебе, ни ада. Лишь нежное ничто.
Он идет к двери, его крохотной жопке слишком туго в штаниках. У дверей поворачивается, скалится.
– А что тут за шум был недавно?
– Какой-то черный. Свихнутый, как его шкура. И моя.
Сбытчик уходит.
Сандра трудится над парочкой дорожек. Если она – как я: крошить их, похоже, доставляет больше удовольствия, чем нюхтарить. Я знал, что наутро у меня будет самоубийственная башка. Что стены будут темно-синие, а всякий смысл окажется бессмысленным. Это как вычитание из вычитания. Как кошки с собачьими мордами. Как луковицы на паучьих ножках. Американская победа как занавес блевоты. Ванная с одной сиськой, одним яйцом. Унитаз, что смотрит на тебя взаправдашним непроницаемым лицом взаправдашней мертвой матери.
Но утром этим будешь заниматься, когда до утра доберешься.
Я ору Сандре:
– Я сам поделю следующие дорожки! Ты мне с последним трипом пиздец устроила, твоя была в два раза толще!!
Мы с нею опять за старое – ссоримся из-за дорожек.
Потом начинается что-то другое – раздается этот жуткий смертный вопль женщины в страхе за свою жизнь, а еще орет и другая женщина:
– Блядь ты, блядь, я тебя убью, блядина!
Мы снова выходим наружу. Несется из того же отеля. Одна женщина свисает из окна девятого этажа, истинно на одной руке и ноге, почти все ее тело болтается и готово упасть. Другая выглядывает из-за нее сверху и колотит ее каким-то предметом. Это никак не заканчивается, от звуков больней, чем от воображаемого уродства, в котором кто угодно даже отдаленно может начать помышлять себя.
Вернулся вертолет. Он мигает и щупает своим светом мученья этих тел. Вертолет парит и кружит, светя своим огромным прожектором на дам. Которые продолжают как таковые.
Снова выходит Сэм с дробовиком, смотрит на меня.
Я говорю:
– Сэм, валяй, пристрели этих шлюх, они слишком галдят!
Сэм подымает дробовик, целится, стреляет. Сбивает чью-то телевизионную антенну. Та падает, вихрясь ветками и проводами, это вечнобесплодное дерево ныряет в свою заслуженную тьму.
Сэм опускает дробовик, опять заходит к себе во дворик.
Мы с Сандрой уходим к себе. Я иду в кухню, смотрю на печатку на полу. Пол грязный. И печатка грязная, печатает грязные рассказики.
Снаружи вопли не стихают, неулаженные.
Я вспоминаю про виски, начисляю себе. Выпиваю.
Вот поэтому я и стал писателем. Вот поэтому пробился с боями с фабрик. Вот в чем и смысл, и путь.
Снова захожу в другую комнату.
– Похоже, я сегодня этот рассказ не допишу, – говорю я Сандре.
– Кому не поебать? – спрашивает она.
– У тебя душа сороконожки, – говорю я.
Нет ничего приятнее, чем быть неприятным, когда ничего больше не остается, а обычно ничего другого и не остается, и я беру Сандру за руку, беру бритву и говорю:
– Я говорил тебе, что следующие дорожки сам проведу.
Наклоняюсь к ней и – с некоторым проворством – так и делаю.
Встречаюсь с мастером[29]
Еще очень молодым человеком я был голодающим писателем. Тот факт, что я умирал от голода, меня не очень тревожил, потому что жизнь меня интересовала не очень, а умереть не выглядело слишком уж скверной перспективой – может, колода заново перетасуется? Я трудился, временами, обычным разнорабочим, но не подолгу. Зарплата-другая, а потом как можно больше вольного времени. Мне требовалось лишь платить за жилье и деньги на что-нибудь выпить, да на марки, конверты и бумагу для письма. Я писал от двух до шести рассказов в неделю, и все они возвращались из «Атлантик Мансли», «Харперза» и «Нью-Йоркера». Мне было трудно понять, потому что те рассказы, что я читал в этих журналах, были тщательно написаны, сработаны – вот какое слово, быть может. Но по сути они были бескровны и скучны, а хуже всего – без юмора. Как будто всё на свете – вранье, чем искуснее врешь, тем больше тебя принимают.
Я писал и бухал ночами. Днем околачивался в Публичной библиотеке Л.-А. и читал всех писателей, и это было трудное чтение: писали они длинными абзацами и целыми страницами гнали описания, крепили сюжет и развивали персонажей, но персонажи их были очень неинтересны, а сами истории в итоге сообщали не очень много чего. Мало говорилось о траченых жизнях почти всех людей, о печали, обо всей печали, о безумии, о хохоте сквозь боль. Большинство писателей писало о переживаниях в жизни верхушки среднего класса. Мне же нужно было читать такое, что даст пережить день, перейти через дорогу, за что можно подержаться. Мне требовалось напиваться словами, а я вместо этого был вынужден прикладываться к бутылке. Я чувствовал, наверное, как всякий неудачливый писатель, что на самом деле умею писать, а ситуации, прихваты и политика – против меня. Иногда они против; а в другие разы просто думаешь, будто умеешь писать, а на самом деле нет.
Я голодал и работал. Со 190 фунтов сбросил до 137. Во рту у меня расшатывались зубы. Я мог пальцами качать зубы у себя во рту туда и сюда. Они свободно ходили в деснах. Однажды ночью, валяя дурака, я почувствовал, как что-то подалось под пальцами, – в руке у меня был зуб. Зуб на ладони – верхний справа. Я положил его на стол и выпил за него.
И, само собой, когда покупаешь время на зарплату временно трудоустроенного разнорабочего, нужно отказываться и не только от еды. Еще от молодых женщин и автомобиля. Ходишь пешком, отыскиваешь себе шлюху время от времени. А кроме того, ботинки носишь так долго, что подошвы становятся дырами, и ты набиваешь их картоном; кроме того, гвозди вылезают так сильно, что в этих ботинках уже невозможно ходить. Едва ли что-то можно считать «воскресным костюмом», а ужинов на День благодарения или Рождество не бывает вообще. Голодающим писателям живется хуже, чем трущобным бродягам. А все потому, что им нужно две вещи: четыре стены и остаться одному.
…Но однажды в полдень в Публичке Л.-А. кое-что произошло. Если говорить о начитанности, я был набит под завязку: Д. Х. Лоренс, все русские писатели, Хаксли, Тёрбер, Честертон, Данте, Шекспир, Вийон, все Шоу, О’Нилл, Блейк, Дос-Пассос, Хем, к чему продолжать? Сотни известных писателей и сотни неизвестных… И от них всех мне бывало больно, потому что временами они были хороши, но лишь выстрелами и выплесками, а потом сваливались обратно в тяжкую литературную скуку. Это не просто обескураживало, поскольку означало, что меня подводили столетия, СТОЛЕТИЯ литературы и писателей. По крайней мере, не давали того, что мне требовалось в написанном слове.
Но, как я уже сказал, в тот самый полдень я убивал свой обычный день, снимая с полок книги, раскрывая и листая их, читая страницу-другую, ставя их на место. Ну вот еще одну взял. «Благородные времена? Да ну?» какого-то Джона Банте. Я открыл на какой-то странице, ожидая обычного, а слова, да, они прыгнули на меня, вот так. Соскочили прямо со страницы и вбурились в меня. Слова были просты, точны и говорили о том, что там происходит сейчас! Даже шрифт на странице казался другим. Слова читались. Там были пробелы пространства, а затем слова. Слова были почти что голос в комнате. Я отнес книгу к столу и сел. У каждой страницы была мощь. Я не мог себе поверить. Такое чувство, будто страницы выскакивают из книги и начинают ходить вокруг – или летать. У них была замечательная сила, абсолютная реальность. Почему этот человек никогда нигде не упоминается? Кроме того, я увлекался чтением критики, Уинтерза, всей этой сволочи, всех любимчиков «Кеньон Ревью» и «Сеуани Ревью», а они на этого человека не ссылались никогда. Да и в моем полудурочном двухлетнем сне в Городском колледже Л.-А. он ни разу не возникал.