Иван Зорин - Стать себе Богом
Она молча опустила цветы в напольную вазу, налила воды и, раздвинув штору, поставила их на подоконник, где струился лунный свет. Медленно стащила тёмную, дырчатую перчатку — для поцелуя, и на губах у Еремея Дементьевича остался холодок. Он не знал, что делать, но ему было удивительно легко. Послушный, как кариатида, он мог стоять так часами, годами, вечность. Её присутствие обдавало тёплым запахом, как в детстве, когда Еремей просыпался в постели матери.
Дама сбросила шляпу, встала на стул, зашуршала шёлковым платьем, достав с полки Библию, которую он читал в детстве, и, улыбнувшись, подложила, чтобы стать выше. Затем, вынув шпильку, распустила волосы как воронье крыло, поднялась ещё выше, к шкафу с гроздьями свисавшей пыли. Она взобралась уже к самому потолку, когда, вспомнив про хромой стул, Гор- дюжа испуганно вскрикнул. Но тут увидел, что женщина не стоит, а висит. Её голова на неестественно повёрнутой шее слилась с потолком. Тёплый запах исчез, на Гордюжу глядела серая морда удавленницы.
«Я скоро приду», — одними губами прошептала она, тая, как тень.
Близилось утро, соскочив с дивана, Гордюжа бросился к цветам.
Их было чётное число.
И они были чёрные.
Однажды, в ночной тишине по улицам гулко рассыпалось эхо — это во мраке комнаты выл от страха Гор- дюжа, а моя рука зажимала ему рот. Мы оба становились психопатами. Он несколько раз открывал дверь, порываясь уйти, не зная куда, а я, карауля, захлопывал её сапогом. Со временем ему стало страшно покидать стены, где, уколовшись, он угрюмо скалился в липком, остро пахнущем поту, лез на диван, как на ледяную гору, откидываясь в изнеможении на громыхавших пружинах. На душе у него было, как в слепой кишке, он высох от голода, но с прежним упрямством шарил иглой по венам.
Как долго продлится его роман с героином? Сойдёт ли Гордюжа с ума, или раньше умрёт? До этого срока я буду присматривать за ним. А потом выйдет время. Которое исчезает, когда нечего наблюдать.
НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ
Мне едва хватило воздуха задуть свечи — целых восемь! И пирог у мамы вышел — пальчики оближешь! Хорошо, что я летний, светит солнце, ползают жуки-скоробеи, глухие богомолы, которые слышат лапками, и красные «пожарники». Папа целует в лоб, дарит книгу про пиратов, и я спускаюсь во двор. Мне радостно, вокруг — море одуванчиков, которые щекочут голые колени, стрекочут кузнечики, на ветках лопочут птицы. И вдруг — будто крапива обожгла! Когда- нибудь меня не станет! Всё, всё это останется — и жара, и гудящие травы, и блестящие зеленоватые жуки, и бездонное небо, а меня не будет! Совсем, совсем! А куда я денусь? Исчезну, как бабушка, которая умерла до моего рождения? И про меня также будут рассказывать, а нигде, нигде меня нельзя будет увидеть! А где же я буду, когда меня не будет? «Мама, мама.» — шепчу я. И от ужаса даже плакать не могу. Но мне становится стыдно. Вокруг никто не боится, вокруг улыбаются, и никто не говорит об этом. Неужели они не знают? Или знают то, чего не знаю я? Или они смелее? Но это страшнее пиратов! А уже в постели, когда мама гладила мне спину, я не замечал её мягкой ладони, притворяясь, что сплю, всё думал, думал. Как страшно в лесу кричат совы! Я накрылся с головой одеялом, и под утро меня осенило. Когда я вырасту, учёные придумают таблетку, я её выпью — и не умру!
Мне сорок восемь. В прокуренных лёгких нет воздуха задуть столько свечей, и праздничный пирог испечь некому. Страшно вдуматься, сорок лет прошло, евреи в пустыне за этот срок забыли про плен, сменилось два поколения, исчезла страна, в которой я родился, а я вспоминаю наш дом с палисадом, поросшее бурьяном школьное поле, вспоминаю скрипы деревянной лестницы с подгнившими, выщербленными ступенями, огород, который безуспешно разбивала мать, нашего соседа — хмурого инвалида-фронтовика дядю Сашу, то лето, когда сверкал пятками в густой траве, гоняясь за бабочками, и мог по укусу отличить муравья от мошки. Вспоминаю Анну Марковну, учительницу начальных классов. Всё-таки несправедливо: мы навсегда запоминаем своих учителей, а они нас — нет..
Завтра выборы, будут выбирать самого главного, и папа с дядей Сашей спорят.
Власть негодяев, — пускает табачный дым папа, — вот что такое государство.
Тише, Стёпа слышит! — шикает мать, убирая посуду.
Я — на полу, делаю вид, что играю в солдатики.
Лучшее из худшего, — не обращая внимания, продолжает отец, — вот и весь выбор.
А дядя Саша смеётся:
Не пойдёшь — худшее из худшего подсунут!
Взрослые странные, зачем им нужен самый главный? Он что, вроде Анны Марковны?
Детство золотое, — глядит на меня дядя
Саша, — мечтаешь, мнишь о себе. Радость-то какая! А чего мнишь? Снесла курочка яичко, вылупилась курочка — и весь сказ.
Когда дядя Саша ушёл, папа сел за стол. Он уже год пишет рассказ. Про что — секрет, но мама считает, рассказ не даётся.
Другие за это время, Вася, романы пишут, — щурится она, — а ты всё черновик перелицовываешь.
Роман, Галя, это всего лишь неотредактированный рассказ, — повторяет отец.
И мама кусает губы.
В десять меня загоняют в кровать. Сны совсем не похожи на жизнь, они неправильные, в них всё перепутано. А самый странный из них такой. Я вижу распахнутые ворота, через которые медленно бредёт толпа. Люди, сгрудившись, как бараны, ругаются, от тесноты едва не начинается давка. И тут я замечаю, что ворота стоят в чистом поле, словно триумфальная арка. А кругом просторы, иди — не хочу! От удивления я открываю рот. Мне становится жаль людей, и я кричу: «Эй, слепые, куда же вы?»
Но они не слышат.
И, просыпаясь, я долго лежу с открытыми глазами.
Некоторые буквы я не выговариваю — режутся зубы и неправильный прикус. «До свадьбы заживёт», — заглядывает мне в рот доктор.
А когда эта свадьба?
Завтра Пасха, мама готовит кулич, я крашу яйца. А папа сидит за столом с дядей Сашей.
Ветхозаветному Богу жертвовали агнцев, а новозаветный — принёс Себя в жертву… - говорит он. — И всё равно есть в этом что-то кровавое, языческое. Нет бы людям жизнь наладил, а Он свою отдал, получается, Сам Себе пожертвовал.
Чего взять, тёмный семитский культ, — крутит головой дядя Саша.
А причастие? — гнёт свое папа. — «Пейте кровь Мою и ешьте тело Моё», мы что — вурдалаки?
У нас гостит чужой дядя с лицом таким, будто в лупу смотришь. Он музыкант, настройщик роялей, они с мамой играют в четыре руки. «Чужой» угощал конфетами, но мне всё равно не нравится.
Не стоит понимать буквально, — снисходительно улыбается он. — Это всего лишь метафора.
Как ты можешь, Вася, — поддерживает его мама.
Папа косится из своего угла:
Мы и мясо покупаем в целлофане, не нужно нам этого первородного зверства, замешанного на крови. Говорят о любви, а тут же искупление, грех, страх Господень! А свобода воли? Если не любишь Господа, пожалуйста, — скрежет зубовный.
Тоже нашёл время! — всплеснула руками мама, а они у неё в тесте. — Светлое Воскресенье, а ты.
Надо смиряться, Галина Ивановна, — мягко улыбается «чужой», — и с тем, что иным не дано смириться, тоже.
«Злой, злой. — плачу про себя я. — Зачем обижаешь папу?» А дядя Саша добрый.
Чем философствовать, — улыбается, — лучше бы диван новый купили.
Как прежде, в лесу по ночам кричат совы. Просыпаясь, думаю о смерти, чужой в своём поколении, как и в любом другом. Где мой отец? Где сын? Давно сказано: каждый человек один на свете. Но — страшно! Вот и силишься забыться, цепляясь за воспоминания.
Родители целый день друг с другом не разговаривают и меня будто не замечают. А вечером явился «чужой». Втроём закрылись в папином кабинете. Глухие голоса, а потом вдруг папа как закричит: «Стёпку я вам не отдам!» Мама выскочила красная, вся в слезах. За ней — «чужой»: «Галя, Галя.» И мимо — на улицу. Я — к папе, он за столом — руками голову обхватил, а меня увидел, обнял: «Вот как, Стёпа, бывает… И никто не виноват…» А у самого слёзы. Я в первый раз вижу, как папа плачет.
Мама дома не ночевала, папа несколько раз говорил с ней по телефону. А вечером пришёл дядя Саша. «Отчего так, — крутит рюмку папа, — стоит сойтись поближе, как понимаешь, что рядом с тобой чужой? Это она мне говорит, представляешь?» Дядя Саша молчит, смотрит в угол. «Я понимаю, она ещё молода, красива. Только гадко всё как-то, приходил в мой дом, ел-пил. Эх, о чём это я! Стёпку жалко.»
Перед тем, как родиться, мы девять месяцев проводим у Бога. Это наш утраченный рай, и жизненный опыт ему ничтожная замена. Старость мудра? Но перед вечностью нет возраста! Когда же, с какого момента «я» замыкается в клетку привычек, а мир сужается до кошелька? А природа? Каждый год мириады листьев, цветов и насекомых исчезают и появляются вновь! Неужели вся эта могучая сила создала меня только для того, чтобы я лгал, завидовал и жаждал денег?