Алан Силлитоу - Начало пути
Как-то вечером Джилберта Блэскина (кто же не слыхал этого имени?) пригласили в расположенный поблизости Ройял-корт на премьеру. Он надел лучший костюм и галстук бабочкой и в последнюю минуту в полном параде зашел на кухню за своей зажигалкой. Тут на глаза ему попалась бутылка холодного молока, он мигом ее открыл и стал пить прямо из горлышка. Я сидел за столом с другого края, уплетал бифштекс — Пирл только что его поджарила — и вижу, молоко льется на безупречные одежды нашего Джилберта. А я сижу и смотрю, точно околдованный, не могу слова вымолвить, а сказать-то надо было в первую же секунду. Наконец я все-таки сказал, да поздно: он уже почувствовал, что спереди промок насквозь, и с ужасом себя ощупывал. Потом пожал плечами, вытер костюм чайным полотенцем и вышел, ругаясь на чем свет стоит. С этого и началась у него полоса уныния.
А мне стало тошно в четырех стенах, и я пошел прогуляться к вокзалу Виктории — моросил дождь, брызгал в лицо, а я наслаждался, словно это был самый лучший, самый освежающий напиток на свете. Вокзал с его толчеей заманил меня. Ноги сами понесли от платформы к платформе, и наконец я оказался на той, с которой поезда отправлялись во Францию и в Италию. Тут целовались, прощались, отсюда уезжали к побережью. Лондон вдруг стал казаться меньше, незначительней, моя связь с ним — не такой уж крепкой, и я с радостью подумал — ведь на моем счету в банке лежит кругленькая сумма, можно в любую минуту сесть на поезд и уехать хоть на край света, а захочу или понадобится, так и обратно приеду, денег хватит. На душе стало спокойней, и через Итон-сквер я вернулся домой.
Было еще не поздно, мне захотелось кофе, и я пошел на кухню. Пирл не слыхала моих шагов, она стояла у плиты в одних штанишках, даже шлепанцы не надела.
— Сзади у тебя вид что надо, — сказал я. — Но обернись, лапочка, дай поглядеть, какая ты спереди.
Впервые за все время лицо ее хоть что-то выражало — сразу было видно: она обижена и, того гляди, заплачет, я подошел и попробовал ее утешить, но она тут же отвернулась от меня. Спина и бока у нее оказались в шрамах, будто ее почему-то зашивали. Я тронул один шрам, она с досадой стряхнула мою руку. Потом прислонилась ко мне и говорит:
— Почему он не взял меня с собой? Я с ним уже месяц, и за все время мы только один раз выходили вместе — на тот поэтический вечер, где познакомились с тобой.
— Может, он встречается с кем-нибудь еще, — сказал я и поцеловал ее в лоб. — А если и так, подумаешь. Он по-другому не может. Просто он порченый. Ему иначе нельзя, тогда он не мог бы писать свои книги.
— Знаю, — сказала Пирл, — я и сама себе это твержу. Когда я с ним познакомилась, я ничего от него не ждала, а потом, когда так ничего и не получила, стала чего-то ждать. Дура я.
— Не без того, — пришлось мне согласиться. — И вообще я никак не пойму, почему это люди вечно чего-то ждут друг от друга.
— Ну, все не так плохо, как тебе кажется, — сказала она и попыталась улыбнуться. — Вот от тебя я ведь ничего не жду, а ты добрый, стараешься меня утешить.
— Подумаешь, — сказал я. — Я иначе не могу. Я сроду такой — со всеми добрый.
Но вообще-то она верно сказала. Мне хотелось лечь с ней вовсе не потому, что она любовница Блэскина. А просто она так долго прислонялась ко мне нагишом, что я стал целовать ее в губы, и она сквозь слезы стала мне отвечать.
— Пойдем, я тебя уложу, — сказал я.
Она кивнула, и я повел ее в спальню. Я подумал, вдруг ей холодно — ведь она плакала, — и прихватил горячую грелку, а она сказала, такая грелка ей ни к чему, и я бросил грелку на пол, разделся, и лег к ней под бок… Немного погодя я выбрался из постели, оделся и пошел на кухню поискать, чем бы подзаправиться, а она осталась лежать, прямо скажем, очень даже довольная.
Я резал салями, и тут она явилась на кухню в золотистом халатике.
— Я тоже голодная, приступ черной ревности прошел.
Я сделал ей сандвич, густо намазал горчицей, и она так на него накинулась, я даже малость к ней охладел — хоть и люблю смотреть, когда женщина ест (меня это даже сильней возбуждает, чем когда она сама расстегивает блузку), да только Пирл Харби лопала уж чересчур жадно, это не по мне. Ну, я повернулся к ней спиной и стал наливать кофе. А она мигом уплела сандвич и, не успел я предложить ей еще, принялась за салями и в два счета все умяла, мне ничего не осталось. Ну, я решил не обижаться — она ведь разочаровалась в любви — в этом все дело, во всяком случае так полагается думать.
— Мой отец работал на сортировочной станции в Суиндоне, — начала Пирл, уютно усевшись у меня на коленях. — В одну, как говорится, прекрасную ночь его убило немецкой фугаской. Мне тогда было шесть лет, похорон не устраивали — хоронить было нечего. Бомба угодила, должно быть, прямо ему в макушку. Через год от бронхита умерла мать, а меня взяли к себе тетя с дядей, у них была и своя дочка, Кэтрин. Дядя, не в пример моему отцу, как говорится, преуспел, он был поверенным в Кауминстере, это такой городишко в Уилтшире. Дядю уважали, но удочерил он меня только из чувства долга и ни капельки меня не любил. Держался так холодно, будто боялся, что я прыгну к нему в постель и введу в грех кровосмешения или стану между ним и его родной дочерью. Поначалу я совсем растерялась и немножко его побаивалась, и мне потребовалось добрых два года, чтобы привыкнуть к нему и приспособиться к новой жизни. Дядя понял, что я его побаиваюсь, и обиделся, ему казалось, это означает, что я недостаточно его люблю, не так, как полагается любить благодетеля.
Он просто не понимал, что я еще ребенок и поступаю бессознательно. Я любила его только в те минуты, когда он что-нибудь мне давал, и это тоже его обижало, он хотел, чтобы я любила его все время, хотя сам-то меня не любил. Но никто из них не знал, что я еще не один год горевала по отцу с матерью, а сказать им об этом я не решилась. Дядя с теткой иногда говорили о моих родителях, но как-то очень спокойно, между прочим, словно мои папа с мамой еще живы, а я просто приехала к ним на каникулы. Понятно, дядя и тетя по-настоящему любили свою родную дочь Кэтрин, и странно было бы винить их за это или надеяться, что они сумеют относиться к нам обеим одинаково, но мне это было больно. Ища утешения в своем горе, я горячо привязалась к Кэтрин, она была очень добрая и милая и почти все, что получала от родителей, отдавала мне. Примерно через год моя жизнь как-то вошла в колею, и под конец я стала думать о моих новых родителях не без нежности.
Приемная мать была добра ко мне, старалась меня полюбить и во всем мне помогала. Самое же главное — я росла в довольно интеллигентном доме, ничего похожего у моих настоящих родителей быть не могло, и от этого моя жизнь стала гораздо интересней. Здесь было полно книг, их читали, о них говорили. Позже я поняла, что это были все больше книги второсортные, ну, кроме, конечно, таких писателей, как Диккенс, Теккерей, Джейн Остин, Шекспир. Этих я читала с жадностью; я быстро научилась отличать хорошие книги от дрянного чтива. Кэтрин пошла учиться в среднюю школу, и, как только я подросла, я поступила туда же. Будь она моей родной сестрой, я бы из-за нее так не мучилась. Я отдала ей всю любовь, на которую была способна, и всякий раз, как она кем-то увлекалась — все равно, мальчиком или девочкой, — так ее ревновала, так терзалась, кажется, готова была убить себя, лишь бы со всем этим покончить. А она увлекалась всем на свете, и ей хотелось жить только для себя, и ни с кем больше она не считалась.
Родители наши видели, что я совсем на ней помешана, но думали — я просто ее обожаю, как и они сами, ведь она была их единственное родное дитятко. Я не сомневалась, что она куда красивее и обаятельнее меня — я, конечно, преувеличивала, но так мне тогда казалось.
На год или два Кэтрин вдруг стала холодна со мной, и я просто погибала, таяла на глазах, мне даже казалось — я становлюсь меньше ростом, обращаюсь в прах, в ничто. И, однако, училась я прекрасно, чуть не по всем предметам шла первой, все только диву давались. Кэтрин с пеленок привыкла поступать по-своему, и вот несколько недель она встречалась с одним мальчиком. Наверно, они занимались любовью — обычно мы небольшой компанией уезжали в конце недели на велосипедах, и иногда Кэтрин и ее дружок на полчасика исчезали. Потом он уехал со своими родителями и не писал ей — это был первый удар, который нанесла ей судьба. Я раздобыла его адрес и написала ему, как ей худо, но он не отозвался, и, наверно, это к лучшему. По ночам она приходила ко мне в комнату, и горько плакала, и ложилась вместе со мной — так ей было спокойнее. Но длилось это недолго: скоро она о нем почти забыла.
Эта история нас очень сблизила, и Кэтрин полюбила меня так, словно я прошла через все вместе с ней, испытала то же, что и она. Теперь обе мы стали почти взрослые, и родители наши лишь слегка подталкивали нас по дорожке образования, в остальном же предоставили самим себе. Они щедро давали нам деньги на карманные расходы, и мы покупали наряды и книжки, ходили в кино. С мальчиками мы близко не сходились, хотя они на нас заглядывались и в шестом классе многие готовы были с нами подружиться. Но, я думаю, обе мы тогда какое-то время были не в себе. Как одержимые, без конца говорили о книгах, фильмах, картинах, строили планы на будущее. Собирались стать учительницами или врачами и вместе уехать в Африку. То была дивная пора невинности. Мы даже начали изучать суахили, чтобы знать хоть один африканский язык. Расскажи я про все это Джилберту, он бы меня засмеял, а тебе, я знаю, рассказать можно. Родители считали нас образцовыми дочерьми, потому что мы охотно помогали по дому, хотя необходимости в этом не было: мы жили в достатке, у нас была даже горничная-австрийка и садовник. На каникулы мы уезжали в Уэльс или во Францию — словом, всей нашей семье жилось неплохо.