Нодар Джин - Я есть кто Я есть
Сами по себе эти идеалы наделяют еврейскую душу чувством праздника, самостоятельно значимой энергией оптимизма, но, увы, их утопичность, подтверждаемая каждодневным земным опытом, навевает апокалиптические видения. Вот почему, говоря о духе Израиля, нет ничего парадоксального в взаимопереплетении в нем непоборимого ощущения праздника и неотвязного предчувствия беды, как нет противоречия в том, что безгранично оптимистическая Библия восклицает словами Исайи: «Земля опечалена, и вселенная изнемогает… От края земли мы слышали пение: „Слава Праведному!“ Но я сказал: „Горе мне, горе мне, увы мне! Грабители ограбили, и ограбили грабители для грабежа!.. Земля сильно шатается, как пьяный, и качается, как шалаш; и беззаконие ее тяготит ее, и падет, и не встанет больше!“ (Исайя, 24:4; 16:19).
Дух Исайи, постоянно присущий еврейскому сознанию, воскресает и в этих трех притчах Кафки.
Железнодорожные пассажирыЕсли поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным. А вокруг себя, то ли от смятения чувств, то ли от их обострения, мы видим одних только чудищ да еще, в зависимости от настроения и от раны, захватывающую или утомительную игру, точно в калейдоскопе.
„Что мне делать?“ или „Зачем мне это делать?“ — не спрашивают в этих местах.
Прометей
О Прометее существует четыре предания. По первому, он предал богов людям и был за это прикован к скале на Кавказе, а орлы, которых посылали боги, пожирали его печень по мере того, как она росла.
По второму, истерзанный Прометей, спасаясь от орлов, все глубже втискивался в скалу, покуда не слился с ней вовсе.
По третьему, прошли тысячи лет, и об его измене забыли — забыли боги, забыли орлы, забыл он сам.
По четвертому, все устали от такой беспричинности. Боги устали, устали орлы, устало закрылась рана.
Остались необъяснимые скалы… Предание пытается объяснить необъяснимое. Имея своей основой правду, предание поневоле возвращается к необъяснимому.
Коршун
Это был коршун, он долбил мне клювом ноги. Башмаки и чулки он уже изорвал, а теперь клевал голые ноги. Долбил неутомимо, потом несколько раз беспокойно облетел вокруг меня и снова продолжал свою работу. Мимо проходил какой-то господин, он минутку наблюдал, потом спросил, почему я это терплю.
— Я же беззащитен, — отозвался я. — Птица прилетела и начала клевать, я, конечно, старался ее отогнать, пытался даже задушить, но ведь такая тварь очень сильна. Коршун уже хотел наброситься на мое лицо, и я предпочел пожертвовать ногами. Сейчас они почти растерзаны.
— Зачем же вам терпеть эту муку? — сказал господин. — Достаточно одного выстрела — и коршуну конец.
— Только и всего? — спросил я. — Может быть, вы застрелите его?
— Охотно, — ответил господин. — Но мне нужно сходить домой и принести ружье. А вы в состоянии потерпеть еще полчаса?
— Ну, не знаю, — ответил я и постоял несколько мгновений неподвижно, словно оцепенев от боли, потом сказал: — Пожалуйста, сходите. Во всяком случае, надо попытаться…
— Хорошо, — сказал господин, — я потороплюсь.
Во время этого разговора коршун спокойно слушал и смотрел то на меня, то на-господина. Тут я увидел, что он все понял; он взлетел, потом резко откинулся назад, чтобы сильнее размахнуться, и, словно метальщик копья, глубоко всадил мне в рот свой клюв. Падая навзничь, я почувствовал, что свободен и что в моей крови, залившей все берега, коршун безвозвратно захлебнулся.
НЕСБЫТОЧНАЯ МЕЧТА БАБЕЛЯ
Пусть „грабят грабители для грабежа“, пусть „тяготит землю беззаконие ее“ и пришествие Избавителя утопично, еврейский дух требует, однако, бесконечно мечтательного и бесконечного ожидания спасения всего мира. Еще раввин Маймонид, обобщая догматы еврейского духа и заявляя о своей вере в Мессию, добавлял, что хотя Мессия все не приходит, он дожидается Его изо дня в день. Между маймони-довской Испанией 12-го в. и Советской Россией писателя Исаака Бабеля (1894–1941) общего мало, но этих двух людей роднит меж собой их причастность незыблемому во времени и пространстве духу народа, не устающего надеяться и мечтать, пусть и сознавая подчас, что ожидания его несбыточны. Быть может, в этом неповторимом единстве нездешней мечтательности и земной мудрости таится источник вечности еврейского духа, столь безошибочно символизированного Бабелем в образе крохотного и одинокого старика Гедали, который среди разрушений и убийств направляется в синагогу с молитвенником подмышкой и с мечтой о несбыточном Интернационале в душе.
ГедалиВ субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах…
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, — евреи с бородами пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди…
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет — робкая звезда…
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой „1810“ и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера — маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка — как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники.
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути.
— Заходит суббота, — с важностью произнес Гедали, — евреям надо в синагогу… Пане товарищ, — сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове» — Привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал… мы знаем, чтотакое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
— Его кушают с порохом, — ответил я старику, — и приправляют лучшей кровью…
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
— Гедали, — говорю я, — сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
— Нету, — отвечает мне Гедали, навешивая замок па свою коробочку, — нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…
Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился — крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.
Наступает суббота. Гедали — основатель несбыточного Интернационала — ушел в синагогу молиться.
В этой лавке есть и пуговицы, и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
— Революция — скажем ей «да», по разве субботе мы скажем «нет»? — так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. — «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…
— В укрывшиеся глаза не входит солнце, — отвечаю я старику, — но мы распорем закрывшиеся глаза…
— Поляк закрыл мне глаза, — шепчет старик чуть слышно. — Поляк — злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, — ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! II потом тот, который бил поляка, говорит мне: «Отдай на учет твой граммофон, Гедали…»-«Я люблю музыку, пани», — отвечаю я революции. «Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я — революция…»