Альберт Лиханов - Никто
И он спросил:
– Вы кто?
– Живем здесь, – бойко ответила девочка и протянула руку. За елками, на поляне стоял не замеченный им, нарядно-желтый деревянный дом.
– А молоко у вас есть? – спросил еще.
Девочка кивнула и повернулась, пошла к дому, за ней двинулись послушные мальчики. Кольча вылез из машины, догнал детей.
Дом был сложен из сосновых бревен, солнце освещало его сбоку, уже сойдя со своей высшей отметки, и эти боковые лучи окрашивали строение медовым, казалось, пахучим цветом, где-то за избой кратким, умиротворенным мыком дала знать о себе корова, а на крыльцо, как только они приблизились, вышла красивая большая и босая женщина, повязанная ярко-красной косынкой, – лицо, руки и ноги ее были загорелыми а смотрела она на Кольчу из-под руки, потому как приближались дети от солнца, и приветливо улыбалась, так что Топорику показалось, будто она его ждет, и ждет давно.
Он поздоровался, любуясь женщиной, остановился леред крыльцом и, забыв про молоко, думал, что эта женщина не похожа на Зинаид, и вовсе не потому, что подбородок не равняется по ширине лбу и их нельзя очертить циркулем, а просто потому, что лицо ее было открытым, нелукавым, ясным.
«Может, это моя мать? – подумал Кольча и усмехнулся сам себе, передумав по-другому: – Вот была бы у меня такая мать!
– Здравствуйте, – обращаясь к нему на вы, сказала тем временем женщина глубоким грудным голосом. И вдруг пригласила, словно слышала разговор в лесу: – Заходите, поешьте молочка с ягодками.
Дети, как ангелы, летали, обгоняя друг дружку, поднося Топорику кружку ледяной колодезной воды, мыльце, полотенце, и всякий раз в нем что-то щелкало, ломаясь, какая-то скорлупа трескалась вроде как, и приступали, вливались в кровь беззащитность и покой. Словно добрался он наконец до дому, и все прошлые испытания – от самого неясного рождения – оставались где-то очень-очень далеко, а этот дом и поляна в лесу, на которой он построен, и есть его настоящая, истинная жизнь.
Он снял ботинки, помыл и ноги, вошел в дом босым, сел в угол под образа, под лампадку, перекрестившись неумело, и женщина, похожая на мать, – сказать лучше, женщина, на которую должны походить все матери, подвинула к нему запотевшую крынку с холодным молоком, глиняную кружку и землянику, пересыпанную в глиняное же блюдо.
Он принялся есть, вдыхая запахи леса и тишину, хотя по избе непрестанно, но не как обычные дети, а будто мотыльки, двигались два белобрысых мальчика и девочка.
Все это не походило на правду, вообще – на жизнь. Какая-то сказка или видюшник… Так, может, было когда-нибудь на земле, но не теперь, нет. Сейчас люди боятся друг друга, опасаются за детей, сторонятся пришлых, стараются если и ответить, то не вдаваться, кивнуть да отвернуться. Будто все в черном каком-то приступе или тумане – ни добрых слов, ни добрых дел, каждый за себя, даже напиваются и то как-то в одиночку или уж с самыми близкими, редко в гости стали ходить, и не в том только суть, что бедно живут и денег нет, а вот именно в этом – в черном приступе не то чтобы зла, ненависти, – хотя и этого хватает, – в безнадежности, в черной недоброте, в опаске…
А тут… Это когда-то было, не сейчас…
Но – было? Было ли когда, чтобы люди друг другу дверь без знакомств отворяли, за стол сажали, а уж после спрашивали, как зовут и куда идешь?
– Как зовут вас, – спросила мать, – куда едете?
Кольча назвался, объяснил, что движется в Москву, но вот приустал, зачалил в лесок, попросил прощения за нарушение покоя.
– Поживите у нас, поночуйте в сенце, на сеновале, скоро вернется наш тятя, он на объезде, лесник.
Нет, все это странно было, неправдоподобно. Так не бывает. Ему не хотелось спрашивать, как ее зовут, как кличут ребятишек. Хотелось оставить все как есть – видением, явившимся после бури, миражом, который все равно исчезнет.
– Мне надо ехать, – сказал Кольча, с тоской думая о неясности, которую и представляет собой вся его последующая жизнь. – Но если можно, – попросил, – я бы полежал еще полчасика на опушке.
Он вышел, сопровождаемый всеми четырьмя, и, без конца благодаря за внимание и ласку, улегся на одеяльце, разостланное в траве.
– Дети, – услышал он голос матери, – не мешайте гостю.
Он не спал, хотя и бодрствованием это не назовешь. То проваливался во тьму, то выскакивал назад, и не смог бы разделить, что ему привиделось в этих провалах, а о чем просто подумал, перебирая прошедшее.
Топорик думал про Валентина, простреленного и утопленного, иначе быть не могло, просто так он бы не сдался, а вот теперь где-то в мутной глубине, привязанный к гире или авоське, набитой кирпичами, стоит или лежит там, под водой – тень, воспоминание, прах, называемый в прошлом прекрасным Валентайном.
Почему вдруг встряхнула Кольчу известная ему и так тайна Валентина про то, что он детдомовец? В первый раз он ему как-то и не поверил. По крайней мере не придал значения, что этот секрет так уж много значит. И вдруг Таракан это так проговорил, будто хозяин с клеймом жил, ровно беглый каторжник из фильмов про старую жизнь. И он решился. Брат должен заступаться за брата, детдомовец за детдомовца. Ха! Стал бы он биться за другого? Фига с два. Но за такого, как Валентин, не только нужно было драться и мстить, рискуя жизнью. За такого – нет, не погибать требовалось, а как раз – жить. Чтобы продолжить то, что оборвано чужой властью. Чужой завистью, злой силой. Потому что Валентин достиг того, что сумел достичь в жизни, выпавшей на его долю.
Повернись мир иначе, и он бы достиг другого, потому что поставил бы иную цель. Стал космонавтом, к примеру. Генералом каким-нибудь. И он, Колька Топоров, встретив его в той, правильной жизни, мог, следуя за братом, тоже стать – ну не космонавтом, так каким-нибудь радистом. Или кто там у них ракеты, например, заправляет? Или храбрым полковником, если Валентин – отважный генерал.
Что делать, если им жизнь неправильная вышла? Все вокруг живут неправильно, все словно с ума сошли – убивают, грабят, рвут деньги, завидуют, расталкивают друг дружку и помирают раньше срока от всего этого сумасшествия, тоскуя. А все равно живут нечестно, нечисто.
Только вот тут, на этой полянке, люди как в сказке, огорожены ельничком от неправильной жизни, только они и спасутся.
Пусть спасутся! Пусть! Ведь пройдет же когда-никогда эта страшная душная чернота, и рассветает снова над землей. И выйдут тогда из ельничка повзрослевшие мальчики, их сестра, а главное, выйдет мать – настоящая, добрая, верная.
Скажет:
– Милости просим!
Будто ельничек и есть вся человеческая земля, и она на очищенной от черного сна траве приглашает людей жить дальше.
Малые муравьи торопились, взбирались на стеганое, разноцветное одеяльце, рыскали, выясняя, что это за почва такая, убегали, успокоенные, и Кольча сравнивал себя с муравьями – так же рыскает он сам в себе, только не успокоиться ему теперь никогда, даже если и научит себя забыть про двух убитых врагов. Он, в конце концов, защищался. Разве не ясно, что если не он – их, то они – его.
И что дальше?
Он не знал, не придумал, отлеживаясь.
Стало вечереть. Топорик поднялся, свернул одеяльце, подошел опять к крылечку. Отец семейства, видать, задерживался, и Кольча протянул матери две стодолларовые бумажки.
– Ой, – удивилась она, – что за бумажки?
– Деньги, – сказал Топорик, – спасибо вам за все. Было здорово.
– Нерусские, видать? – спросила она. – А я никогда и не видала.
Он удивился, но не очень, а мать сказала ему назидательно:
– Да разве же берут деньги от гостя? Хоть русские, хоть нерусские, а? Вы – наш гость.
Кольча понурил голову. Он услышал то, что хотел бы да не мог: мягко, а укорили его, не твердо, но воспитали.
Так мать должна говорить.
Он извинился, сунул стыдные бумажки в карман, поблагодарил – сперва неуверенно, потом снова и снова. Вглядывался в крылечко, затухающее в сумерках, но еще видное, ясное. В лицо матери этих детей, в двух белобрысых мальчишек и девочку, одетых в линялую и неновую, но чистую одежду.
Он шел через поляну, а они его не провожали.
Несколько раз обернулся.
Мечта уходила, отодвигалась. Если бы можно было остаться – разве бы пожалел он этот зеленый миллион? Но деньги эти чужие – его грязь, и ему с ней распутываться, ему от нее очищаться. Эти люди тут ни при чем.
Он сел в «жигуль», еще раз глянул в сторону дома. Сумерки и ели спрятали его в полутьме.
Не включая фар, он завелся, сдал задом и потихоньку выехал на шоссе.
12
В Москве он проехал в самый центр, в «Лужу» на Манежной площади, съехал на подземную стоянку. Охранники с деланно ответственными лицами, в черной форме, смотрели на Кольчу пренебрежительно, но пацан с задрипанными «Жигулями» платил, так что претензии можно предъявлять лишь в виде кислых мин.
Это было то, что надо: небрежение, неинтерес в сравнении с щегольскими классными машинищами, скользившими по пандусу вниз, вылетающими из подземелья, будто хищные лакированные жуки, отложившие в подземелье свою кладку.