Марина Степнова - Женщины Лазаря
Родом Николаич был из сельца под названием Елбань — и все, что вы могли вообразить, услышав этот звучный топоним, меркнет перед действительностью, в которой довелось родиться нашему герою — без ума, без таланта, без совести, без стыда, даже без мамки, которая, подарив Николаичу ненужную ему совершенно жизнь, померла, не оставив по себе даже воспоминаний. Не от болезни, нет — от беспробудного пьянства. В Елбани пили все, а те, кто не мог, отсиживались по дворам — село было немаленькое, лютое, со злющими бабами, злющими псами и злющими ветрами, которые круглый год с воем прочесывали улицы, расталкивая зазевавшихся ходоков и подшвыривая в небо мелкую пыльную сечку. Но семейство Самоховых — большое и бестолковое, слыло алкашами и изгоями даже в Елбани, и Николаич за первые пятнадцать лет жизни хлебнул столько, что Диккенсу с Достоевским хватило бы не на одну серию романов со зверскими рожами на дешевых тонких обложках.
Когда-то — может, до смерти мамки, а может, еще раньше — Самоховы, вероятно, знавали лучшие времена, от которых осталась только изба, срубленная неизвестно кем, но крепко. Должно быть, расстарался кто-то из дедов, но семейных летописей Самоховы давно не вели, едва осознавая в самогонном тумане настоящее время да себя самих. Отец Николаича пил много лет подряд, практически не приходя в сознание, и, вероятно, сильно изумил бы своей печенью любого врача, но охотников изумляться, как и врачей, в Елбани не находилось. Из двенадцати сделанных Самоховым-старшим детей (сплошь чистая порода — одни сыновья) младенчество удалось пережить только семерым, и старшие уже были родному папке достойные соперники и собутыльники. Николаич был младшим. Самым младшим. Тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения.
Он вырос в нищете — не в честной протестантской бедности, где все выбиваются из сил ради трудовой копейки, но все равно находят и мужество, и время, чтобы выскоблить добела пол на кухне и начистить кирпичной крошкой медный кофейник, а именно в нищете — жуткой, грязной, липкой, безнадежной русской нищете, которая так любит визгливо сетовать на Бога и так же визгливо на Него уповать, выставляя, словно напоказ, драные локти и такую же драную, никчемную душу. За вареную картофелину или пару валенок приходилось воевать с братовьями до крови, совсем по Дарвину и с дарвиновским же успехом. Но Николаич, переболевший всей дрянью, которой только может переболеть ребенок в аду, золотушный, тощий, с вечной соплей, наплывшей на верхнюю губу, оказался мутантом такой удивительной силы, что выжил. Ну и советская власть помогла маленько — чего уж. Советскую власть Николаич уважал — и было за что. В школе, куда его и записала, и отвела елбанская учительница, давно отвыкшая и сочувствовать, и удивляться, но все еще по инерции выполняющая свой гражданский долг, было тепло и бесплатно давали пожрать. А если поколешь дров или помоешь полы рыжей прокисшей тряпкой, то можно было и заночевать, заручившись разрешением сторожа, набухшего от самодельной браги, но смирного, в отличие от отца, который, ненадолго трезвея, лупил детей с бессмысленной яростью стихийного бедствия.
А еще в школе была фотография товарища Сталина, и, глядя на его пушистые усы, ясный лоб и ласковые глаза с веселыми лучиками внутри, доходяга Васька Самохов чувствовал то же самое, что испытывают утомленные пилигримы, добредшие наконец до желанной святыни. От товарища Сталина был свет, и сила, и ласка, и любовь, которой Николаич сроду не знал в своей жизни, но любовь-то от этого не девалась никуда, и Николаич, будто стрелка на компасе, которая тоже вряд ли хоть что-то слышала про магнитный полюс, весь дрожа, тянулся к этой любви, и верил в нее, и жил фактически только ею. Товарищ Сталин все знал — Николаич в этом не сомневался, и про него, маленького елбанского засранца, тоже знал и болел за него всем сердцем, так что Николаич чувствовал эту заботу и боль за тысячи километров и даже порой стыдился, что Иосиф Виссарионыч вот снова не спит, думает о нем, а позвонить не может — потому что некому в Елбани звонить, сроду тут не было никакой связи, и даже телеграммы сюда не носят, да и кому телеграфировать? Кто их помнит? Кому они, кроме товарища Сталина, нужны?
Ради товарища Сталина Николаич не брал в рот ни капли спиртного, ради него, кряхтя, обливался по утрам колодезной водой, ради него трудил в школе слабенькую беспамятную голову сына и внука деревенского алкаша, ради него с десяти лет херачил в колхозе — копил трудодни, выручал копеечку, надеясь, что когда-нибудь вырвется из проклятой Елбани и приедет в Москву, чтобы товарищ Сталин увидел, что не напрасно болело его огромное доброе сердце и у Васьки Самохова все хорошо и прекрасно. И портки, и галоши, и пиджак, и аттестат в кармане.
Это была любовь, конечно, в самом высоком и чистом ее проявлении — любовь сына к отцу, нет, даже Сына к Отцу, и любовь человека к Богу, которая самая по себе Бог, и свет, и надежда. Родись Николаич лет на пятьсот раньше, мир получил бы великого молитвенника, может, даже мученика или святого, но никто не спрашивает человека о том, какой крест ему сподручней нести. Поэтому младший Самохов до пятнадцати лет жил в своей Елбани, беспаспортный, бесправный, несовершеннолетний, нищий, одинокий, никем, кроме товарища Сталина, не любимый.
А потом его отчаянные бессловесные молитвы были наконец-то услышаны, и началась война.
Ясное дело, добровольцем Николаича не взяли — сочли малолетним человеческим отбросом, не годным даже на то, чтобы умереть за Родину и за Сталина, и он аккуратно, без злобы и обиды, занес это в копилку перенесенных унижений, чтобы потом когда-нибудь со вкусом и не торопясь разбить ее — и всем, всем, всем отплатить сполна. Ловкий и привыкший к примитивному выживанию, он сумел прибиться сперва к одной из солдатских теплушек, потом к набитому теплыми коровами товарняку и через несколько месяцев бесконечных остановок, задержек и пересадок (двигаться приходилось против течения — навстречу многомиллионному потоку, который хлынул в эвакуацию) сошел на перроне Казанского вокзала в Москве — вшивый, повзрослевший, научившийся отлично побираться и еще лучше воровать, но горящий все тем же неутолимым жертвенным огнем. Он приехал защищать товарища Сталина, о чем и сообщил первому же встречному патрулю. Патруль переглянулся и отправил беспаспортного парнишку с дикими глазами прямиком в НКВД.
Это было первое крупное везение в жизни Николаича.
Во второй раз ему повезло, когда он нашел академика Линдта.
В районном отделе НКВД ходоку из Елбани, прямо скажем, обрадовались несильно. Начальник отдела товарищ Ковальчук, красивый рослый хохол, круглоплечий и круглозадый, словно статуя греческого юноши, обряженная зачем-то в синие энкавэдэшные галифе и коверкотовую, индпошива, гимнастерку, буквально с ног сбивался и без Николаича с его высокими устремлениями. В НКВД царил трудноописуемый бардак, связанный отнюдь не с войной, а с очередной административной чехардой. 20 июля 1941 года Указом Президиума Верховного Совета СССР НКВД и НКГБ были объединены в единый НКВД СССР — это при том, что 3 февраля того же 1941 года тот же Президиум того же Верховного Совета принял Указ той же железобетонной силы о разделении НКВД СССР на НКВД СССР и НКГБ СССР. Берия, уступивший было половину царства Меркулову, вновь стал главным — и в связи с этим по всему ведомству шла параноидальная перестановка, которую только усиливали сводки с фронтов и все новые и новые энциклики взвинченного руководства.
Указ об ответственности за распространение в военное время ложных слухов, возбуждающих тревогу среди населения. Постановление об организации местной противовоздушной обороны в городах и населенных пунктах РСФСР. Указ об организации борьбы в тылу германских войск — и тыды и тыпы. Это была адская бумажная волокита — причем адская в прямом смысле этого слова, и товарищ Ковальчук только поворачиваться успевал, чтобы угодить всему начальству разом. Уж лучше бы на фронт отправили, сукины дети, чем так — по одной — жилочки вытягивать. Но на фронт Ковальчука, разумеется, не отпускали.
Николаича он расколол за сорок секунд — благо сразу было ясно, что внутри нет ничего ни опасного, ни плохого. Просто малахольный деревенский парень, настрадавшийся на окраине мира, может, даже юродивый, хотя, скорее всего, просто очень голодный. В армию его было нельзя, хотя пацан и многословно клялся, что ему уже восемнадцать (врал, причем безнадежно), а постановление СНК СССР «Об устройстве детей, оставшихся без родителей» еще блуждало где-то в аппаратных недрах, ожидая 23 января 1942 года.
Проще всего было, конечно, обратиться к другому приказу, совсем свеженькому, от 17 ноября 1941 года, согласно которому Особому совещанию НКВД СССР выдавалась лицензия на убийство номер один — право выносить меры наказания по делам о контрреволюционных преступлениях и особо опасных преступлениях против порядка управления СССР. Разумеется, вплоть до расстрела. Товарищ Ковальчук мысленно возложил тощего, даже как будто звенящего Николаича на весы Немезиды и, кряхтя, достал из стола газетный сверток. На-ка, сынку, поешь, пропел он бархатистым тенорком, из которого не могла вытравить певучую украинскую ласковость ни Москва, ни чертова служба. Николаич, заурчав, вцепился зубами в ржаную горбушку, накрытую толстым — в палец — шматом домашнего сала. Житомирское, мамка солила, пояснил Ковальчук. Мамка-то у тебя есть? Николаич, не отрываясь от еды, покрутил головой — мамки у него не было, только рваные портки да тень от длинных девчачьих ресниц на обглоданных голодных скулах. Ковальчук по-бабьи вздохнул — такие же ресницы были у его сыночки, малюсенького смешливого хлопчика, которого еще в тридцать шестом за неделю сожрала скарлатина. Жена сразу после похорон уехала к родителям, на Украину, сказала — не могу, Петро, ни тебя видеть, ни твою проклятую Москву. Как будто его кто-то спрашивал — нравится ему Москва или нет? Как будто он вообще мог выбирать.