Лоренс Даррел - Месье, или Князь Тьмы
Прогуливаясь в компании юного Тобиаса, я был очарован обычной для Средиземноморья роскошью флоры и фауны, норовящих отвоевать каждый дюйм пространства. Беседки утопали в розах и жимолости, зеленый плющ обвивал статуи, оставляя для обозрения разве что щиколотку, в трещинах на стенах птицы вили гнезда, и от их беспрерывных полетов туда-сюда начинало казаться, что ты попал в самую глубь девственных джунглей. Соловьи — сразу в дюжину голосов — распевали во влажных рощах, где по зеленому мху струились ручейки, выплескивавшиеся из переполненной чистыми весенними водами реки. Благодатное счастье, даруемое щедрыми опекунами — нимфами и речными богами. Когда-то богиней была и Рона. Воздух тут шелковистый, прохладный. Тишина в уединенных меловых и известняковых долинах с фиолетово-красной землей — признак большого количества бокситов, как мне сказали умные люди. Дороги присыпаны летучей пылью — мельчайшими крупинками глины, высохшей под жарким солнцем. Высокие изогнутые небеса напоминают об Аттике и, словно огромные паруса, то наполняются, то никнут под ритмичным дыханием хулиганистого ветра, мистраля, который сплющивает оливы, превращая их в серебристо-серые ширмы, который гнет кипарисы, будто былинки, и провоцирует взрыв налитых бутонов миндаля и слив, этот весенний артиллерийский залп. Стены покосившейся студии, в которой меня поселили (на случай, если я захочу побыть в одиночестве и заняться работой), увешаны пожелтевшими фотографиями, которые и побудили меня насладиться кратким описанием пейзажа — в общем-то на них то, что я вижу из своего высокого окна, когда смотрю поверх парка в сторону Альпия или красных черепичных крыш Авиньона. Эти побитые временем бордово-коричневые терракотовые ступени плавно спускаются к белой, похожей на шрам, реке. Погода стоит великолепная, солнечная; совсем не холодно. Работа? Почти все время мы — Тоби, Брюс и я — просиживаем перед огромным камином, жуя каштаны. Натянутость, которую я ощущал вчера, сегодня почти исчезла; на душе у меня легко — свидетельство того, что сюда меня пригнало одиночество. Таковы издержки преимущественно «бумажной» жизни; лучшие мои друзья — это мои корреспонденты, которых я обожаю, поскольку редко вижу, а то и не вижу совсем. К примеру, почтенная герцогиня Ту почти каждую неделю присылает мне многостраничное письмо, в коем излагает суть своей философии, которая сводится к приятному и аморальному разочарованию. Она курит длинные зеленые сигары и когда-то играла на банджо в посольском джаз-оркестре. Меня завораживает ее как будто рассеянный тон — очаровательная старая дама пытается писать мемуары в нарочито бессвязной манере; когда поток воспоминаний перехлестывает через все плотины, излишки она выплескивает на страницы, которые посылает мне. Таким образом, я вижу, как выстраивается ее книга, и наслаждаюсь рассказами о путешествиях и разочарованиях, накопившихся за долгую жизнь. Больше никто из моих знакомых старушек не торчит каждое лето в маленьком чешском городке. Тем самым она отдает дань своей десятилетней любви, конец которой положила смерть. Чехия! Соловьи в рощах и колдовской певучий язык.
Я часто писал ей, пока жил в Вене, и произвел на нее впечатление, главным образом тем, что забавлял курьезными деталями психоанализа. Например, во сне все телесные отверстия считаются равнозначными. На немецком языке влагалище — ухо между ногами, и в некоторых кругах девушек побуждают слушать клитором! Милая старушка этого не забыла.
Вот так я понемногу объясняю себя самому себе — кто еще будет слушать? Возможно, другая часть моего «я» появится в каком-нибудь списке жизнеспособных «я»; та часть, которую мне хотелось «инвестировать» в мою бледную прелестную Пиа. Ничего нет глупее таких инвестиций! Радостный старик-доктор «инвестировал» в меня особый, еврейский пессимизм и мономанию.[109] Мы имеем дело с гибнущим рынком, и наши скромные вложения год от года обесцениваются. Иногда меня одолевает искушение разразиться риторикой о фондовой бирже, описать фонды или капитал как, скажем, «зрелый» или «плодоносный», словно речь идет о садовых культурах. Чем неудобен личный дневник? Тем, что его единственная функция (как скрипичных гамм) — тренировать руку пишущего, и определить, кого именно ему предстоит развлекать, практически невозможно. В другой жизни бедняга Сатклифф, наверняка, посмеется над своими одинокими остротами. А пока они заполняют время перед ланчем: дни перед смертью.
Среди обитателей Верфеля самые замечательные — его владельцы, брат и сестра. В них чувствуется благородство, и в облике и в речах; в аристократах всегда есть что-то беззащитное, хрупкое, нежное. Мы знаем, что ничего не можем для них сделать; и остается только радоваться им, а это бывает трудно, потому что частенько они настоящие исчадия ада.
Тоби рассказал мне про их тайну, и, если честно, для нашего пуританского времени их отношения весьма необычны. Кстати, в них чувствуется незавершенность, неопределенность. Меня всегда пугает и настораживает слово «любовники». В последней моей книжке начала было вырисовываться похожая парочка, но пришлось от нее избавиться, потому что постепенно она лишилась всякого правдоподобия. Интересно, почему? Пьер и Сильвия не лишены эгоистической осторожности, детьми предпочитают не обзаводиться. Они сами немного напоминают заблудившихся в лесу малюток. Застряли в этом огромном доме, в своих обширных владениях, которыми они пренебрегают по незнанию сельской жизни. Третий малыш — Брюс, он и придает ситуации уникальность, хотя все трое ведут себя очень естественно, никакого зажима, словно ничего не может быть банальнее. Я думаю то о Брюсе, то о Пиа — об их извращении; и потихоньку разжигаю в себе огонь ревности, ведь они благодаря этому извращению познали счастье. И тем не менее… Как усомниться в искренности горя Пиа из-за ее разбитой любви ко мне? Я наблюдаю за юным студентом-медиком, который неторопливо курит трубку, играя в шахматы с Пьером, а ведь они соперники. Девушка гуляет, читает, плавает в реке, играет на огромном рояле. Однако старый шато живет нерадостными предчувствиями; очень скоро из-за катастрофической нехватки денег его обитателей ждет разлука. Пьеру, скорее всего, придется служить, и от этого он печально-задумчив. Тонкокостный, хорошо сложенный юноша, истинный француз по характеру, он горяч, как породистая лошадка, и пылок во всем, включая дружбу. С тех пор, как я приехал сюда, у меня есть все. Мне легко с ними обоими, потому что Пиа они знают лишь по имени. Рассказывая о нежном отношении всех троих к Тоби, Брюс употребил довольно интересное сравнение — со свободной от сексуальной компоненты дружбой геологов или альпинистов, путешественников, связанных общей целью.
Прекрасно, но…
Каждый вечер, по заповедной традиции, человек тридцать сходятся в огромной центральной зале на патриархальный обед. Столы по-монастырски сдвинуты в длинный ряд, что придает помещению вид монашеской трапезной. С нашей стороны один стол поставлен поперек; но едва сидящие в дальнем конце слуги или расположившиеся во главе стола доны, то есть хозяева, приступают к еде, как за разговорами и добрым вином все постепенно начинают перемещаться. Вот Брюс отправился к старой даме, насколько я понимаю, домоправительнице, и тут же косматый старик-лесничий занял его кресло и принялся с жаром что-то втолковывать Сильвии — насчет фазанов. Вокруг снуют дети, словно в неаполитанском соборе. На покрытом циновками полу чешутся собаки и скачут блохи.
Голоса вольно, словно голуби, летают по зале. И поскольку все говорят с сильным местным акцентом, то мой аккуратный французский язык звучит здесь неестественно. Каждое утро во время бритья я практикуюсь в здешнем произношении — повторяю «ипе sauce blanche»,[110] словно в каждом слове по два слога: этот латинизированный выговор пришел из населенных нимфами рощ, и в нем слышится отзвук Италии и Испании. Конечно же у средиземноморцев свой, достойный гордости, фольклор и много примитивной народной поэзии, всякие тили-бом-кошкин-дом, никаких отвлеченных понятий, отчего явление по имени Валери кажется неразрешимой загадкой. Что же до остального, то добавлю: здешняя природа нас поглощает, а здешние обычаи и суеверия напоминают о языческих истоках великолепного моря, которое, так или иначе, влияет на нашу жизнь, этакая грандиозная бухта.
Здесь (в отличие от Италии) у тебя нет ощущения, будто рядом постоянно маячит католический священник, и надо отдать должное священникам местным: вид у них виноватый, словно они просят прощения за свое присутствие в этом краю олив. Но есть и духовные утешения, например, засветившийся в ночи остроугольник семизвездных Плеяд. Пьер рассказал мне, что местное население считает, что звезды (как на гравюре) — «напрысканы» на небо. Долгими вечерами мы играем в большие кегли на лужайке перед главным крыльцом, и к нам с важным видом присоединяются старый лесничий и управляющий. Поздно ночью, наверное, ближе к рассвету, в лесу начинают истошно кричать павлины. На рассвете загорелая девушка, взяв ружье, тихо идет в окутанную туманом рощу, а в это же время в нижних слоях тумана приходит в движение невидимая отара агнцев. Почему здесь так все спокойно? Почему все острее чувствуешь? Может, оттого то я горожанин? Во дворе Тоби совершает торжественный ритуал мытья головы. Завернувшись в белую простыню, он сидит на скамеечке, и доярка, успокаивающе приговаривая «ш-ш-ш», трет ему затылок и макушку, как будто скребет лошадь, savon de Sauveterre, это то же мыло, которым стирают белье, оно медового цвета. Потом в ход идет уксус, от которого волосы Тоби становятся легкими и пушистыми и вздымаются, словно ангельский нимб. Он даже вынужден просить у Пьера берет.