Антонио Редол - Белая стена
– А кто теперь разумный, сеньор Анселмо? Да, кто теперь разумный, когда день целый гнешь спину с серпом в руке, а ешь столько, что сил не хватает рукой шевельнуть?
– Да ведь не так это…
– Дитя не заплачет – молока не получит, старая пословица. Наши попросят, а те уж как-то пособят…
– В муниципалитете есть только бумаги. Я знаю, что почем, я тертый калач, Луиза Атоугиа! Я помню даже то, о чем вы все позабыли, но ведь с хозяином дело иметь приходится мне. Я за все ответ держу. Предлагали мне женскую артель, дешевле, чем ваша, а я за вашу хозяину слово замолвил. А теперь сижу в дерьме, схлопотал пару затрещин по физиономии. Так и надо! Так мне и надо! Кто меня просил дурью маяться, беспокоиться о скотах, которые не признают того, из чьих рук едят?…
– Так ведь к вам это никакого отношения не имеет. Никто на вас зла не держит, да и вы ни на кого, сеньор Анселмо. Клянусь глазками моего маленького, прости меня господи!
– Вы все слушаетесь дурных советчиков, Луиза Атоугиа. А мне одно остается делать: седлать кобылу и ехать подавать жалобу.
Луиза Атоугиа цепенеет, силы изменяют ей, но она вспоминает про мужа и его товарищей:
– Сеньор Анселмо, не сделаете вы такого! Не сделаете, я знаю…
– Да почему не сделаю?!
– Потому что вы на своем веку потрудились на той же работе, что мы, вы знаете, что народ прав. Народ ведь не злой.
– Неблагодарный он! Свора слабаков и дрянных людишек, это я тебе говорю.
– Сеньор Анселмо, ведь в это дело замешаны ваши родичи.
– А среди твоих родичей есть, кто ворует еду у всех у нас.
– Среди моих?! I
– Да, среди твоих. Доводишься ты или не доводишься двоюродной сестрой этому мерзавцу Зе Мигелу?!
– Я не знаюсь с такими людьми, сеньор Анселмо. Вам же известно это. Только нашу кровь порочит, семейство Атоугиа не признает родства с тем, у кого нет ни стыда ни совести.
– Стало быть, ты тех же мыслей, что я.
– Не говорите мне, что вы против наших!
– Я на той стороне, где мне велят быть мои обязанности, Луиза Атоугиа. И поэтому сию же минуту еду в город.
– А если я вам скажу, что никуда вы не поедете?!
В крике Луизы Атоугиа звучит угроза, Луиза подбегает к двери, возле которой уже сгрудились четверо старух, оставшихся в бараке, потому что им не под силу добрести до Кабо; и, открыв складной нож, направляет лезвие в сторону управляющего. Рука у нее мелко подрагивает, но она старается не выдать своей слабости.
– Ты знаешь, в какую впутываешься историю?
– Знаю. Да, сеньор, знаю.
– Знаешь, что никогда больше не получишь никакой работы в этом месте?
– И это знаю…
– Тогда выпусти меня по-хорошему.
– Ни по-хорошему, ни по-плохому. Если вы сделаете хоть шаг к двери, клянусь вам моей утробой… не вынуждайте меня клясться, дядюшка Анселмо, не обрекайте мою душу на погибель.
– Ты уже погибла, Луиза Атоугиа, и не я тебя погубил.
– Вот по этой самой причине, если вы захотите выйти, мне придется оказать вам неуважение. Погибшая женщина советов не слушает, а я погибла, дядюшка Анселмо.
Управляющий понимает, что ему пока что не перейти границу, которую определили женщины. Размышляет над положением, в котором очутился, делает несколько шагов в глубь барака и присаживается там на одном из сундуков, в которых хранится добро членов артели. Снимает шляпу, вращает ее на пальцах, сам не свой от нарастающей досады.
Ветерок с Тежо доносит до его слуха сухой шелест налитых колосьев; управляющий вглядывается в потолок, словно изучая нечто, внушающее ему опасение, и замечает, что плотные полотнища паутины не колышутся. Различает отдельные слова из разговора женщин, секретничающих у двери. Одна из них возбуждена: видимо, боится последствий происходящего. Время работает на меня, думает управляющий.
Луиза Атоугиа следит за ним: вот он задвигался в полутьме – решил встать, пойти подслушать, что говорит одна из старух, Аделаиде Пато; она сидит на корточках у порога, ласкает внука, ползающего у ее ног. Солнечный свет бьет женщинам прямо в спину, может, им не по себе именно от этого, у них такое ощущение, словно простор Лезирии предательски грозит им какой-то обидой.
Нет, на тропинке никого, все вокруг опустело, словно вымерло. Даже золотистые волны хлебов кажутся безжизненными: полю не хватает жнецов. Здесь жизнь во всё вселяют руки людей – мужчин и женщин. Без них всё утрачивает смысл и силу.
Многие жнецы уже добрались до города, где всё для них чужое; бредут безмолвными настороженными группами; но под их печальной и строгой сосредоточенностью чувствуется странное волнение.
Из северных деревень также идет народ.
Все в рабочей одежде: заплатанные брюки, пропотелые рубашки, у некоторых в руках мотыги и серпы – как бы напоминание о том, что эти люди – не стадо нищих. Нет, не за милостыней они пришли, нужно, чтобы это поняли все, кто смотрит на них вопросительным взглядом.
Только теперь водители моторных катеров замечают, что народу сегодня – как в иной субботний день, когда наемные рабочие разъезжаются по своим деревням. Жнецы высаживаются на пристани и остаются там, дожидаясь назначенного часа: мужчины расходятся по тавернам, заказывают стакан вина, чтобы провести время, не вызывая подозрений; женщины отправляются на рынок, смешиваются там с толпой покупательниц. Некоторые жницы привели с собою детей, но женщинам трудно сдерживаться, когда те начинают просить фруктов или сластей и капризничать: что ни прилавок – сплошной соблазн, малыши не понимают, в чем дело, и хнычут, и ноют; ох, сеньоры, столько вкусных вещей! И на что только беднякам глаза?
Группы людей разбредаются, но какая-то скрытая сила против воли сводит их вместе, и, хотя они снова расходятся, не перемолвившись друг с другом ни словом, через несколько минут они опять сходятся в центре города, словно их гонит туда опасение, как бы не опоздать к тому времени, когда часы на площади спокойно и равнодушно пробьют одиннадцать раз и доктор Карвальо до О встретится с депутатами в конференц-зале, заседание открыто, господа, сеньор ответственный секретарь, соблаговолите огласить протокол предыдущего заседания.
Но в десять сорок по вокзальным часам – возможно, часы на площади показывают десять тридцать восемь – в бакалейной лавке Жуана Коутиньо три крестьянки набрали продуктов и, запихав кульки и свертки в ситцевые мешки, спрашивают продавцов, сколько с них причитается. Продавцы замечают, что у дверей лавки виднеется множество мужчин в выжидательных позах. Нелегко разобрать, угрожающий у них вид или умоляющий, потому что они не произносят ни слова, почти не двигаются, жизнь – только в глазах, что блестят горячечно и беспокойно на лицах, бледных от лихорадки – или от страха, крестьяне и сами не знают, отчего; но скверно то, что все они, вместе взятые, внушают подозрения Жуану Коутиньо, партнеру Зе Мигела по черному рынку.
Жуан Коутиньо предчувствует что-то, сам не знает что, вздрагивает, но берет себя в руки, ему вспоминается, как во время первой мировой, когда он служил приказчиком, народ разгромил лавку его хозяина, вылил на землю оливковое масло и керосин, растащил все, что было в мешках и ящиках, в жажде разрушения, при воспоминании о которой Жуану Коутиньо и теперь еще становится не по себе. Он поворачивается к одной из женщин, берет счет – он сделан карандашом на клочке бумаги – и быстро производит сложение. Надписывает кончиком карандаша цифры над столбиком, повторяет вполголоса, снова подсчитывает, еще торопливее, и называет сумму скороговоркой; заметив, что покупательница не расслышала, повторяет:
– Восемнадцать тысяч четыреста!
– Сколько?
– Восемнадцать тысяч четыреста!
– Сколько?
– Восемнадцать тысяч четыреста, третий раз повторяю. Женщина не отвечает, не смотрит на него. Она вошла
решительно, сама вызвалась, но теперь колеблется, не зная, как выйти из лавки. Ее товарки держат себя так же, то ли хитрят то ли побаиваются, поглядывают на дверь, ища помощи, а мужчины кивают им медлительными кивками, поправляя закинутые за спину пиджаки.
Жуан Коутиньо подозревает, что вот-вот случится что-то непонятное и опасное. Он почти сознает, вернее, чует, что с минуты на минуту может произойти одна из тех сцен, которые гак напугали его в молодости, в 1917 году это было, забыл, в каком месяце, в сентябре, да, кажется, в сентябре. Ему кажется, что воздух сейчас на вкус такой же, как тогда, что от взглядов этих людей, от силы, напрягающей мышцы их рук, от недоброго их молчания воздух стал густым и вязким, как масло, этот воздух трудно вдыхать, он давит, душит.
Жуан Коутиньо нагибается, притворившись, что ему нужно передвинуть ящик, до половины наполненный треской, зовет на подмогу приказчика и, понизив голос, велит ему предупредить Республиканскую гвардию: выйти лучше через заднюю дверь.
Выпрямившись, он видит, что одна из женщин идет к выходу, неспешно, с преднамеренной медлительностью, словно хотела бы броситься бежать, но сдерживает себя изо всех сил, чтобы не произошло худшее. Жуан Коутиньо спрашивает кассира, заплатила женщина или нет, тот теряется, отрицательно качает головой, и тогда оба одновременно начинают кричать: «Эй, женщина! А деньги?»