Владимир Киселёв - Весёлый Роман
— А проза? — спросил Виля.
— Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его инструмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть — как-то так сложилось, — что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию читателя, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.
Теперь представим себе электронную машину, которая получила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных образов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь случайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.
— Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? — удивилась Надюша.
Леон Ковалев пожал плечами.
— Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…
Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного — лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой — Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжского, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: «Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!» Или крутят маг с записями джазов. В основном «гиганты». Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.
Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под названием «Сюита Иллиак».
А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отделению. На ходу он переводил нам слова.
Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь — в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, которые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.
А слова в этих песнях — только удивляешься. Умеют излагать люди.
Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:
— Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…
И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.
— Ну в общем, любовь — как море.
Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.
«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я». Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.
Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща — книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ничего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неизбежному злу.
Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.
— Давайте выпьем, — предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.
Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.
— С удовольствием, — согласился он. — Только сменю куртку на смокинг.
Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.
Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, «оттенка мокрого асфальта».
— Выпьем, — предложил я.
Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в ресторанах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколько раз.
Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжелого спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медленно скатывается теплый шарик, который все больше разогревается и посылает в руки и ноги горячие лучи.
Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, проглотила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.
Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему — себе, ему — себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с богом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.
Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. — Давайте выпьем, отец, — предложил я.
— С удовольствием, — ответил Анатолий Петрович, чокнулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он посмотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?
Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окружающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего любимого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, — все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.
Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.
В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвращалась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает отнюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянувшегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.
Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.
Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться — такой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я однажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстелили флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.
Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна поставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.
— Вот что вы ели, дети, — сказала наша воспитательница.
«Вот что мы ели», — думал я, и горло мне сжимало и царапало что-то сухое и колючее.