Алексей Зверев - Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Нимрам рассмеялся.
— Он удивительный человек, — продолжала она. — Только все время кашляет. Он умирает от эмфиземы легких, а попробуйте скажите ему, чтобы он бросил курить трубку или чтобы показался врачам, дядя Чарли в такую ярость приходит, куда там! На самом-то деле он боится, что это дорого, а притворяется, будто презирает врачей. Стоит ему услышать слово «врач», и тут же начинается крик: «Лжепророки! Факиры! Спекулянты! Наживаются на своих лекарствах!» Голос у него такой оглушительный. Папа говорит, его надо вместо сторожевой собаки перед домом посадить, чтобы лаял, воров пугал.
Она смеялась.
У Нимрама заложило уши. Самолет пошел на снижение. Помолчав минуту, Нимрам сказал:
— Строго говоря, я тоже был с вами не совсем искренен. На самом деле я не бизнесмен.
Она заглянула ему в лицо с детским жадным любопытством.
— На самом деле я дирижер симфонического оркестра.
— Правда? — Она насупилась, приглядываясь, не лжет ли он: — Как ваша фамилия?
— Нимрам. Бенджамин Нимрам.
Она прищурила глаза и опять смущенно посмотрела в сторону. Нимрам видел, что она лихорадочно роется в памяти.
— По-моему, я ваше имя слышала, — проговорила она.
— Sic transit gloria mundi[29], — с шуточным сокрушением произнес Нимрам.
Она с улыбкой откинула волосы со лба.
— Я знаю, что это значит.
Зажегся сигнал «Не курить». Внизу, мерцая огнями, разворачивалась земля.
В зале аэропорта О’Хэйра он сразу разглядел в толчее жену — она стояла неподвижно и улыбалась, берет и пальто на ней были темно-красные, почти черные. Он заспешил к ней. Вот она его заметила — неподвижная картина вдруг нарушилась, будто ожило очень старое живописное полотно, — подняла руку, помахала, вернулась в настоящее время и шагнула ему навстречу. Он снял и сложил темные очки.
— Бен! — радостно воскликнула она, и они обнялись. — Милый, у тебя ужасный вид! — Она отступила на шаг, осмотрела его и снова обняла. — По телевизору передавали, что в Лос-Анджелесе была страшная гроза, такой не помнят. Я ужасно волновалась!
— Ну-ну, — он, успокаивая, прижал ее к себе. — Как тебе гостилось у мамы с папой?
— А вы-то как долетели? Болтало, должно быть, ужасно? А за Трикси приехали из питомника?
Он взял ее за руку, и они, шагая широко и в ногу, пошли на стоянку.
— С Трикси все чудесно, и долетели мы чудесно, и вообще все чудесно.
Она насмешливо запрокинула голову и спросила:
— Ты что, пьян, Бенджамин?
Они, не сбавляя хода, обошли чету пререкающихся стариков с палочками.
— Я познакомился с одной девушкой, — сказал он.
Она пытливо заглянула ему в глаза.
— Хорошенькая?
Спросила, поддразнивая, шутя; но что-то в ней по-ястребиному насторожилось. Этого следовало ожидать. Он до нее уже был два раза женат, и они с ним во всем такие разные, день и ночь. Откуда взяться уверенности? А он вспомнил, как ему тогда на минуту подумалось, что та девочка — Арлинина дочь. Рано или поздно, он знал, он непременно спросит ее об этом прямо; когда-нибудь, но не сейчас. «Ополоумели от страха», — повторил он про себя, и в углу его рта снова появилась суровая складочка. Ему представился Ноев ковчег, как огромное, слепое, бессмысленное существо, испуганно пробирающееся ощупью в ту сторону, откуда повеяло Араратом.
— Чересчур юная, — ответил он. — Совсем еще, можно сказать, не от мира сего.
Они шагали очень быстро, как всегда, легко и плавно обгоняя остальных. Нимрам на ходу иногда оглядывался через плечо, надеясь увидеть Анну Кертис. Глупая мысль, он понимал, ведь она будет идти последняя из последних, весело болтая, хотелось ему верить, или же опять «напуская на себя трагизм». Красные полы Арлининого пальто развевались, на щеках пылал румянец.
Анна Кертис, ступив на землю, сразу же узнала от отца, кто был ее добрый сосед в самолете. И на следующий вечер, когда Нимрам с Чикагским симфоническим оркестром исполнял Пятую симфонию Малера, она присутствовала в зрительном зале, сидела с родителями во втором амфитеатре. Они опоздали и вошли в зал, когда кончилась «Музыка на воде», которой Нимрам открыл программу. Ее отец получил билеты только в последнюю минуту, а ехать из их района в город было далеко. Они пробрались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, что играли Генделя, со скрежетом сдвигали стулья к середине.
Она никогда еще не видела малеровского оркестра — девять валторн, ряд за рядом скрипки и виолончели, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга — тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Все так величественно, даже жутковато. Этот огромный оркестр заполнял просторную сцену от одного края до другого, точно черная птица, которая из-за своих гигантских размеров неспособна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову — залитое светом пустующее возвышение для дирижера. Когда наконец увеличенный оркестр был в сборе и все вновь пришедшие настроили свои инструменты, свет в зрительном зале померк, и вдруг, словно по какому-то знаку, невидимому простым смертным, сидящие внизу начали хлопать в ладоши, следом за нижними захлопали и люди вокруг нее. Вот уже и она громко захлопала, и ее родители, гул аплодисментов звучал все громче, все слитнее, выманивая на свет дирижера. И он выскочил, словно барс, ликующий и грозный, сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменивается рукопожатием с концертмейстером, взлетает на возвышение — свет отразился от его волос, — кланяется публике, широко раскинув руки, а потом выпрямляется и стоит, вздернув подбородок, словно упивается их радостью, их чудесным доверием. Но вот он отворачивается, распахивает партитуру — аплодисменты стихают, а он на миг замирает над партитурой, словно всматривается в показания сложнейших счетчиков' и приборов. Вот поднял палочку; музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперед руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов, и они застыли, перестали дышать, перестали жить — будто все, кто умер за долгие века человеческой истории, собрались и ждут невозможного. Но вот его правая рука шевельнулась — совсем чуть-чуть, почти играя, — ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая и публику — ряды смутно белеющих лиц, уходящие во тьму, — и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое девочке даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно, один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса, — Анна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно все человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, растя напряжение, полный неверия, даже страха, но и ярости, гнева, — и вдруг, так удивительно просто, оторвался и взлетел. Она взяла за руку отца, как накануне Бенджамин Нимрам держал за руку ее.
Мать наклонилась к ней, точно дерево на ветру.
— Ты уверена, что это он?
— Конечно, он!
За спиной у них укоризненно кашлянули.
Джон Апдайк
Такие респектабельные дома
Живого шлейфа не взметнется нить,
Кораблику жемчужному не плыть.
И комнат одиноких ряд —
Где, тусклою дремотою объят,
Жилец растил скорлупчатый наряд —
Лежит перед тобою обнажен;
Свод радужный разбит,
Склон солнцем освещен[30].
Оливер Уэнделл Холмс. НаутилусНа днях мой ученик принес в класс раковину наутилуса, наполовину спиленную, — сувенир с Гавайских островов. Вот, оказывается, в какой дали проводят отпуск родители некоторых ребятишек, а посмотришь на наш городок (Матэр, штат Массачусетс, население 47 тыс. человек) — и в жизни не подумаешь, что в городе вообще водятся деньги.
Я держал сувенир в руке и изумлялся его пропорциям: совершенной логарифмической спирали с чередой камер — в центре крохотные, а потом все крупней и крупней, с изогнутыми перегородками. Я поднял раковину и показал классу.
— О чем в стихотворении не сказано, так это о том, что наутилус мерзкий, прожорливый моллюск, который с помощью камер лавирует вверх-вниз в поисках жертвы.
Я произнес это с горечью, и ученики — те, что слушали, — посмотрели на меня удивленно. Они-то в себе разбираются получше меня — за редким, может, исключением. Раковина навеяла на меня воспоминания о Карен. Она любила природу, ее маленькие ослепительные причуды. И вот теперь в ярком свете высоких окон класса — ее класса — сияла золотисто-оранжевая с белизной раковина. Я рисовал на доске спираль, стрелки, изящную сифональную трубочку, с помощью которой хищник-наутилус вершит свое гидростатическое колдовство, и вспоминал, как в глубине дома, в большой пронизанной светом спальне для гостей, Карен нежно водила по мне оранжево-золотистыми волосами и маленькими белыми грудями.