Юрий Мамлеев - Сборник рассказов
Лик свой скрывал, зато сам был стремительный. Мимо дорожки и вокруг леса часто бегал. Туда-сюда. Туда-сюда. Всегда ему было как-то не по себе.
Жизнь свою он промогал в какое-то бездонное, бездонное болото. Любил на картинках лук резать, девочкам зубы считать. Были периоды, когда некоторые полагали, что он вообще перестал существовать.
Но потом Матвей опять о себе напомнил. С годами нарастала у него нечеловеческая активность: то всей деревне дров нарубит, наколет, то просто о себе задумается. Думал по вечерам, смурно чихая в тьму, или, думавши долго часами, напряженно простаивал на одном месте у крыльца с топором в руках.
Но никто не считал, что он кого-то ожидает. Да и до ожиданий ли ему было?
Часто видели, как он идет быстро-быстро по безлюдному, заснеженному полю, один, на глазах у всей деревни, точно спешит куда-то, и вдруг просто поворачивает и бросает вверх — высоко-высоко в небо — свою драную меховую шапку.
— Физкультурник, — шептались тогда о нем соседи.
Никто не обижал также его жену — смазливую, хоть и в летах, бабенку, прятавшуюся где-то по норам.
Летом она иногда выходила из леса прямо на людей и смущала их заднее чувство.
Угрюмый, живущий на подаянье у церквей, психиатр объяснял всем, что люди пугаются Матвеевну в основном от ее полного несоответствия чему-либо. Возражая самому себе, психиатр, правда, говорил, что как же она тогда рожала.
Но начальство слышало, что Матвей, когда любил свою жену, то словно кол ей осиновый в чрево вбивал, как будто она упырь.
Странно только, что от такого соития рождались вполне дикие, прямолинейные дети.
— Много тут было недосмотра, — мутно говорило начальство.
Деревня жила святой, малопомешанной жизнью: кто с трактором спал в обнимку, кто бензин в моторе заговаривал, кто зубы блаженным духом лечил. И кругом была масса, масса телевизоров.
Деревенские телевизор любили не за содержание программ, а за причудливые бестелесные телодвижения в нем.
— Как на том свете будем, — уверяла всех психиатрова жена старушка Авдотьевна.
На тот свет, правда, стремились все до умопомешательства. Но так как никто не знал, как туда попасть, то вместо действия это стремление выражалось в массовом долгом всенародном скулении на луну по ночам на скамейках. Или просто в нудных и бесконечных разговорах о том свете во всех подробностях, как все равно о баньке.
— Чтой-то мне не тово… Ик… Как бы на том свете скулу не разворотило, — говорила та же психиатрова жена.
В основном же это были простые незаметные люди. Только Матвей выделялся среди них. Как только к нему приближались — все индивидуальности стирались перед ним, как будто ихние индивидуальности были массового характера, а его, Матвея, — всамделешняя.
Любил дед портки штопать; скажут, какая же здесь индивидуальность? А смех, смех, которым он разражался посреди шитья, смех ни с того ни с сего? Смеялся дед, как волк, скорее даже жрал что-то невидимое со смехом, чем просто смеялся.
Одиноко ему, конечно, было еще с малолетства и одиноко, главным образом, от присутствия людей. Труден он был для понимания.
Все поступки свои квазинелепые он и сам не мог объяснить. Но было одно состояние, которое он мог расшифровать, и поэтому оно не только на него, но даже на всех остальных действовало реально пугающе. Но, конечно, это было тоже квазиобъяснение.
Дед плясать любил; не только после того, как он весело, крикливо нырял в прорубь, выпрыгивая пред детьми; это просто походило на чуть потустороннее развлечение. Дед любил также плясать перед пустотой; без всякого присутствия, только разве что совсем дальнего. Дело происходило так. Дед шел, шел одиноко себе по тропинке и вдруг чувствовал, что сознание выпрыгивает из него и оказывается перед ним в пустоте, как некое зеркальце. Дед тогда завсегда пред ним, пред незримым сознанием своим, в пляс пускался и корчил ему немыслимые, даже чуть детские рожицы… И так продолжалось подолгу, по полчаса, пока сознание не выпрыгивало в деда и он не опоминался.
Самое удивительное, что этот прыг-скок чистого «я» происходил все время на одном и том же месте, неподалеку от общей уборной и паршивенькой березки… И дед, вместо того чтобы обходить это место, всегда норовил туда лезть. Правда, не по своему желанию.
Активность в нем между тем все нарастала и нарастала. Он уже бескорыстно ездил колоть дрова даже в соседние деревни. И стал так часто пропадать по всей области, от одной деревни к другой.
Но давешних привычек своих не забывал.
С топором на страже пред невидимым по-прежнему стоял.
Кончил он жизнь свою тяжело и противоестественно. Сначала за несколько дней ожирел, в темноте, ворочаясь под плотным воздухом; а ожирев, стал помирать. Одна жена окаянная рядом с ним тенью не разлучалась.
А как совсем уже помирал, в агонии, то вдруг стал мочиться, да так весь в мочу и вышел. Смотрит жена, а на смертном одре пусто, только матрас весь пропитан терпкой, словно каменной, мочой. И такой тяжелый, словно Матвей туда ушел.
А как же сознание?
Да разве жена может знать. И хоронить-то некого. Матрас, правда, намертво высушили во дворе, на ветру.
А на следующий день в деревню вошла процессия обнаженных высоких стариков со скрипками: они остановились как раз около того места, где выскакивало сознание Матвея, и, повернувшись лицом к видимой пустоте, молча заиграли на скрипках.
Кончив, повернулись и скрылись в лесу.
ЖИВАЯ СМЕРТЬ
Нас здесь четверо: я, по имени Дориос, затем Мариус, потом существо № 8 и Ладочка.
Мариус. Как мы сюда попали?
Я. Только от самого себя, только от самого себя. Поэтому-то мы и не знаем, как мы сюда попали.
Мариус. Все ты выдумываешь. У меня кружится голова — это тоже от самого себя? И мысли вылетают из головы, как птицы изо рта. Когда же это кончится? Но пока все сознание кружится вокруг чистого «я», как планеты вокруг солнца…
Существо № 8. Вперед, вперед!.. Гав… гав!
Лада (задумчиво). Друзья мои, единственные, здесь плохо то, что предметы все время меняются: смотрите, вот это было креслом, а сейчас уже мертвая птица. Чернильница — то авторучка, то замурованное сердце… Как быстро… Как быстро… Все меняется и исчезает. (Хлопает в ладоши.)
Я (лежа на диване, который становится то шкурой тигра, то простыней). Когда-нибудь мы отсюда выберемся.
Существо № 8. Не забывайте, что и мы когда-то, очень давно, тоже были сковородками…
А теперь разрешите представиться более точно. Я — это я, Мариус — это мое бывшее, средневековое воплощение, а существо № 8 — это уже не человек, но он был им десятки тысячелетий назад; зато Ладочка — это молодая, белокурая, нежная, неизвестно из какого времени, девушка, которая, бросив все на свете, потусторонне и неожиданно привязалась к нам.
И мы странствуем вместе неизвестно откуда и куда. А теперь мы находимся здесь.
Что окружает нас?
Меняющиеся предметы, но среди них постоянна одна — большая черная груша, которая, как лампа, свисает… с пустоты.
А дальше — по ту сторону этого странного мира — бродят одинокие спотыкающиеся люди. Они покупают в магазинах слезы, хлеб и водку. На нас они не обращают внимания, наверное, потому, что не видят нас; о, почему нас никто не видит! Нас не видит, наверное, и сам Бог. Да и как можно видеть наш мир, точно вытолкнутый из пространства, как пробка из воды… Ладочка, Ладочка, может быть, мы просто больны? Помнишь, существо № 8, наклонившись к тебе своим странным тетраэдным телом (оно, как все мы, очень любит тебя), рассказывало тебе, что от человека может произойти длинная цепь невиданных существ, развивающихся в сфере душевной патологии, и что тайна сия велика есть. Когда ты, улыбнувшись, спросила, не идем ли мы таким путем, существо № 8 захохотало и, прыгнув на единственно неподвижный предмет в нашем мире — углубленную в себя, черную грушу, — подмигнуло нам всеми своими шестьюдесятью глазами. Потом мы все поцеловались друг с другом и выпили немного вина. Ты улыбнулась, когда Мариус, взглядом, точно вышедшим из глубокого Средневековья, удивленно посмотрел на меня, свое будущее воплощение. «Он все еще не может привыкнуть», — засмеялась ты, и, как всегда, в воздухе словно задрожали колокольчики из мыслей… А ты помнишь, Ладочка, что, когда ты смеешься, как будто голубой дождь внезапно и быстро проходит по миру? Но потом ведь, знаешь, всегда опускался этот черный, глухой занавес перед всем… Почему? Разве мир театральная сцена? Конечно, да. Но чья? Кто режиссер? Помнишь, после твоего смеха, когда опускался занавес, мы ничего не видели, все было скрыто, и мы сами цепенели, коченели в одних позах, точно на время превращались в статуи. Потом, когда все проходило, ты первая опоминалась, вся в слезах, и говорила, что никогда уже не будешь смеяться этим своим голубым смехом, чтобы потом не захватило нас подобие смерти.