Винфрид Зебальд - Аустерлиц
Многочисленные дефекты пленки, которых я раньше даже не замечал, то расплывались пятнами по изображению, то целиком стирали его, то превращали в светлое поле с черными вкраплениями, похожее на картинку Северного полюса, полученную при аэросъемке, или на увеличенную каплю воды под микроскопом. Но самым жутким в этой копии, сказал Аустерлиц, было искажение звука. Берлинский вариант начинался с короткой сцены, в которой показывается, как подковывают в кузнице вола, и весь этот сюжет шел под веселую польку какого-то австрийского композитора, сочинявшего оперетты, в моей же версии эта полька превратилась в бесконечно растянутый траурный марш, звучавший почти как пародия, и точно так же все остальные музыкальные фрагменты, из которых я узнал только канкан «Парижская жизнь» и скерцо из «Сна в летнюю ночь» Мендельсона, — все они словно бы изливались из недр подземного царства, из глубины разверзшейся бездны, куда не проникал ни один человеческий голос, так сказал Аустерлиц. Из того, что говорил диктор, невозможно было понять ни слова. Там, где в берлинской копии бодрый голос, с чудовищною силою извлекая из гортани нужные звуки, рассказывал об оперативных бригадах и рабочих сотнях, которые, в соответствии с возникающими потребностями, выполняли самые разнообразные виды работ, а в случае необходимости проходили переквалификацию, так что любому трудолюбивому человеку предоставлялась возможность беспрепятственно включиться в любой производственный процесс, — на этом месте, сказал Аустерлиц, слышно было только устрашающее рокочущее урчание, подобное тому, какое я слышал один-единственный раз в жизни, много-много лет тому назад, в парижском Ботаническом саду, где я, почувствовав недомогание, сел передохнуть на скамейку перед птичьим вольером неподалеку от павильона хищников, откуда долетало глухое нутряное рычание невидимых мне львов и тигров, которые, наверное, как мне подумалось тогда, сказал Аустерлиц, сошли с ума в заточении: они тянули свою монотонную горькую песнь и все ннкак не могли остановиться. Да, так вот, продолжил Аустерлиц свой рассказ, ближе к концу фильма идет один довольно длинный план: показан концерт, первое исполнение музыкальной пьесы, сочиненной непосредственно в Терезиенштадте, — называется она, если я не ошибаюсь, «Эскиз для струнного оркестра», и написал ее Павел Хаас. Сначала мы видим зал с открытыми настежь окнами и большим количеством слушателей, которые, однако, сидят не рядами, как это принято на концертах, а группами по четыре человека за столиками, как в кафе, на стульях альпийского фасона с вырезанным сердечком по центру спинки — наверняка изделие местной столярной мастерской, изготовленное их собственными руками тут же, в гетто. Во время концерта камера скользит по лицам, на некоторых останавливается и дает крупный план. Среди прочих она показывает какого-то пожилого, коротко стриженного человека, голова которого занимает правую половину кадра, в то время как в его левой части, немного в глубине, ближе к верхнему полю, появляется лицо более молодой женщины, почти растворившееся в обнимающей ее черной тени, из — за которой я не сразу обратил на нее внимание. На шее у этой женщины три тонкие нитки бус, еле различимых на фоне глухого темного платья, а в волосах — белый цветок. Именно такой представлял я себе по смутным воспоминаниям и некоторым деталям, известным мне теперь, актрису по имени Агата, и такой она выглядит тут, и я всматриваюсь снова и снова в это чужое и вместе с тем такое родное лицо, сказал Аустерлиц, прокручиваю пленку назад и опять вперед, вижу таймкод в верхнем левом углу кадра, цифры, которые закрывают собою часть ее лба, минуты и секунды, от 10:53 до 10:57, и еще сотые доли секунды, которые проскакивают так быстро, что их невозможно ни разглядеть, ни осознать. — В начале этого года, так продолжил свое жизнеописание Аустерлиц после того, как вышел из состояния глубокой задумчивости, в которое он часто погружался по ходу повествования, — в начале этого года, вскоре после нашей последней встречи, я во второй раз отправился в Прагу, где возобновил свои беседы с Верой, а также открыл для нее в местном банке нечто вроде пенсионного счета и попытался, как мог, улучшить условия ее существования. Если на улице было не слишком холодно, мы вызывали таксиста, которого я нанял Вере в помощь, и отправлялись к тем местам, о которых она рассказывала и которые она сама, по ее словам, целую вечность не видела. Мы побывали на горе Петрин: как прежде, мы стояли и смотрели на город, на медленно ползущие по берегам Молдавы и мостам машины и поезда. Погуляли мы и по нашему парку под бледным зимним солнцем, потом как-то раз зашли в планетарий, расположенный в одном из выставочных павильонов в Холешовице, где мы провели почти два часа, перебирая по очереди, по-французски и по-чешски, названия знакомых созвездий, которые мы еще помнили, а однажды добрались до лесопарка в Либоке, на территории которого, в самом центре этого чудесного уголка, находился построенный тирольским эрцгерцогом Фердинандом звездообразный загородный дворец — излюбленное место прогулок Агаты и Максимилиана, как сказала мне Вера. Не один день провел я в пражском театральном архиве на улице Целетна, пока не обнаружил там, просматривая материалы за 1938–1938 годы, среди писем, личных дел, программок и пожелтевших газетных вырезок, неподписанную фотографию актрисы, совпадавшую, как мне показалось, с тем смутным воспоминанием о маме, что сохранилось в моей памяти, и в которой Вера, еще недавно отложившая в сторону после долгого и внимательного изучения сделанный мною снимок того женского лица из фильма, тотчас же узнала Агату, сказав, что это, вне всякого сомнения, она. — За этим разговором мы с Аустерлицем незаметно прошли весь путь от кладбища возле больницы Святого Клемента до станции Ливерпуль-стрит. Когда мы прощались на вокзале,
Аустерлиц вручил мне конверт, который он носил при себе и в котором лежала фотография из пражского театрального архива, — на память, сказал он и сообщил, что собирается теперь отправиться в Париж, чтобы попытаться найти там следы отца и вернуться в то время, когда он сам жил в Париже, избавленный, с одной стороны, от своей английской жизни, оказавшейся ненастоящей, с другой же стороны — преследуемый тяжелым неотступным чувством, будто ему нет места и в этом, поначалу совершенно чужом городе, как нет ему места нигде на земле. * В сентябре того же года я получил от Аустерлица открытку с его новым адресом (рю Сенк — Диаман, 6, 13-й округ), что, как я знал, было равнозначно приглашению навестить его в самое ближайшее время. Когда я прибыл на Северный вокзал, в Париже — после двухмесячной засухи, от которой пострадали значительные части страны, — все еще стояла летняя жара, затянувшаяся до самого октября. Уже с самого раннего утра температура поднималась до двадцати пяти градусов, и к полудню город буквально стонал от выхлопных газов, которые заволакивали тяжелым облаком весь Иль де Франс. Неподвижно висел сине-серый воздух, от которого перехватывало дыхание. Транспорт еле-еле двигался по бульварам, каменные фасады дрожали как миражи в раскаленном свете, листья деревьев в Тюильри и Люксембургском саду пожухли, изможденные люди в поездах метро и бесконечных подземных переходах, по которым гулял теплый ветер пустынь, уже выбились из сил. Я встретился с Аустерлицем, как было и договорено, в тот же день, по прибытии, в бистро «Гавана» на бульваре Огюста Бланки, неподалеку от станции метро «Гласьер». Когда я вошел внутрь кафе, довольно темного даже в это время суток, на огромном экране телевизора, прикрепленного на кронштейнах к стене, по всей его площади, составлявшей не меньше двух квадратных метров, тянулись дымовые облака, от которых на протяжении уже многих недель задыхались города и деревни в Индонезии: они закрыли собою все пространство, исторгая время от времени серо-белый пепел, сыпавшийся на головы тех, кто по каким-то причинам рискнул, надев респиратор, выйти из дому. Какое-то время мы просто сидели и смотрели на картины катастрофы, разразившейся в другой части света, до тех пор, пока Аустерлиц, в свойственной ему манере, не начал без всякого предисловия свой рассказ. В мою первую парижскую поездку, в начале пятидесятых годов, сказал он, отрываясь от экрана, я снимал комнату у одной престарелой, почти прозрачной дамы по имени Амели Серф в доме номер шесть по улице Эмиля Золя, в нескольких шагах от моста Мирабо, бесформенная бетонная масса которого и по сей день преследует меня во снах. Приехав сюда сейчас, я думал снова снять себе что-нибудь там, на улице Золя, но потом все — таки решил обосноваться здесь, в тринадцатом округе, где, во всяком случае, ходил когда-то мой отец, Максимилиан Айхенвальд, последнее место проживания которого до момента его бесследного исчезновения числилось по улице Барро. Я попытался навести справки в самом доме, который теперь стоит полупустым, но мои разыскания не увенчались успехом, как не увенчались успехом и мои попытки получить необходимые сведения в местных отделах по учету населения, отчасти из — за несносности парижских чиновников, которые от нынешней жары совсем уже озверели, отчасти же из-за того, что мне раз от разу становилось все тяжелее излагать в очередной инстанции мое, как я сам понимал, безнадежное дело. Вот почему я в конце концов принялся просто блуждать, без всякого плана и цели, по улицам по обе стороны бульвара Огюста Бланки, двигаясь либо в направлении площади Италии, либо в направлении улицы Гласьер, в надежде, противоречащей всякому разуму, что вот сейчас из этой или этой двери выйдет мне навстречу мой отец. Часами я просиживал тут, на этом самом месте, и все старался себе представить отца в его двубортном костюме цвета сливы, уже, наверное, немного поношенном, как он склонился над листом бумаги и пишет своим любимым в Прагу письмо — одно из тех, что так никогда никуда не пришло. Меня не оставлял в покое вопрос, попал ли он уже в ту первую парижскую чистку, в августе 1941-го, и был вывезен в недостроенный лагерь в Дранси, или же его взяли позже, в июле следующего года, когда целая армия французских жандармов вымела из города тринадцать тысяч своих еврейских сограждан в ходе так называемой «grande rafle», большой облавы, во время которой сотни преследуемых от отчаяния выбрасывались из окон или же лишали себя жизни иными способами. По временам мне грезилось, будто я воочию вижу эти оцепеневшие от ужаса улицы, по которым проносятся крытые полицейские машины, и толпы людей, которых согнали на Зимнем велодроме в огромный табор под открытым небом, и товарные поезда, на которых их вывозили из Дранси и Бобиньи; я представлял себе их путешествие по землям Великого германского рейха, видел отца, как он стоит, в своем неизменном красивом костюме и черной велюровой шляпе, с прямой осанкой, спокойный, среди этих напуганных людей. Но потом я опять решал, что Максимилиан наверняка сумел вовремя выбраться из Парижа, отправился, скорее всего, на юг, а там пошел пешком через Пиренеи и пропал без вести. Иногда же мне начинало казаться, как я уже говорил, сказал Аустерлиц, будто отец все еще тут, в Париже, и только ждет благоприятной возможности, чтобы снова появиться. Подобного рода ощущения и мысли посещали меня исключительно в тех местах, которые скорее относились к прошлому, чем к настоящему. Когда я, например, бродя по городу, заглядывал в один из тех тихих дворов, в которых десятилетиями ничего не менялось, и чувствовал почти физически, как замедляется время, попадая в гравитационное поле забытых вещей. Мне чудилось тогда, будто все мгновения моей жизни собрались воедино в одном пространстве, словно все события будущего уже совершились и только ждут того, чтобы мы наконец добрались до них, подобно тому как мы, получив приглашение, добираемся до нужного дома, стараясь поспеть к условленному часу. И разве нельзя себе представить, что и в прошлом, там, где уже все свершилось и отчасти уже стерлось, у нас остались договоренности и нам еще нужно отыскать места, людей, которые, так сказать, и по ту сторону времени остаются связанными с нами? Вот с такими мыслями я однажды, тяжелым и странно мутным утром, очутился на Монпарнасском кладбище, устроенном еще в семнадцатом веке Милосердными братьями на участке, принадлежавшем богадельне и окруженном ныне высокими конторскими зданиями, и направился в ту часть, где высились, как бы выделенные в особый сектор, памятники Вёльфлинов, Вормсеров, Мейерберов, Гинзбергов, Франков и многих других еврейских семей, при этом у меня было такое чувство, будто я, так долго ничего не знавший о своем происхождении, собственно всегда находился среди них и что они по сей день сопровождают меня. Я прочитал все их красивые немецкие имена и сохранил для себя, добавив к ним, в память о моей хозяйке с улицы Эмиля Золя, еще и некоего Ипполита Серфа, который родился в 1807 году, в Нёф-Бризахе, носил первоначально имя Ипполит Хирш, прожил, как это следовало из надписи, долгие годы в браке с некоей Антуанеттой Фульда из Франкфурта и умер восьмого марта 1890 года, шестнадцатого числа месяца адара 5650 года, в Париже. Среди прямых потомков этой четы, переселившейся из