Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
Я сначала ужаснулся этому спектаклю, я вообще боялся крови, и тем более офонарел от разрубленных тел, но не мог не признать искусства банщицы. Я отвернулся от окна, чтобы обсудить с Третьяковым неожиданную историю, но не успел. На нас с Третьяковым набросился из-за угла милиционер. Третьяков стоял ближе к нему. Милиционер схватил его за меховую шапку ушанку, сорвал с головы. В этом нападении было нечто запредельно гнусное, мерзопакостное, несовместимое со справедливостью. Кстати, моя первая любовь к справедливости была связана с велосипедом. Родители привезли мне из Парижа красный подростковый велосипед с фарой и удивительными рычагами тормозов на передней раме — все это было чудом. Я ехал по Успенскому шоссе неподалеку от дачи. Милиционер остановил меня: здесь нельзя ездить на велосипеде. Он сделал подлую вещь — не только выпустил воздух из шин, но даже выбросил в кусты ниппели. Когда он мучил меня, мимо проехал другой велосипедист. Он не остановил его.
— Что же вы его не остановили, если он тоже нарушает? — со стучащим сердцем спросил я. — Это — несправедливо.
— Справедливости ищи дома, у своей мамы, — сказал милиционер.
В советской стране каждый милиционер был посланцем ГУЛАГа — волны извращенного мира, его гнилое дыхание шли через милиционера и доходили до меня. Его ответ, который для него ничего не значил, вдруг показал мне всю глубину падения моей страны. Я стал на несколько лет моралистом. Я разоблачал несправедливость повсюду.
Третьяков покорно пошел за своей отнятой шапкой в отделение милиции. Третьякова увели, а меня, оглушенного рубкой тел и милицейским нападением, оставили одного. В отделение вызвали его маму. Я шел домой и думал о том, что бы случилось со мной, если бы милиционер вызвал мою маму и сказал, что я подглядывал за голыми женщинами. Я понял, что, как в шахматной партии теряют качество, я бы пожертвовал шапкой ради чести — и сбежал бы без шапки.
<>Я — комсомолец. Советским человеком я был один раз — когда в четырнадцать лет вступил в комсомол. Все вступали — и я вступил. Несмотря на разницу между Москвой и Парижем. Просто те, кто не вступил, продолжали носить дурацкие пионерские галстуки при том, что уже у них были усики и поллюции, а тем, кто вступил, выдали красивые комсомольские значки — и с ними форма выглядела лучше, чем при красном галстуке. Многие девочки уже стали комсомолками, их принимали первыми, и оставаться в пионерах было стыдно. О том, чтобы вообще не идти в комсомол, я даже не думал. Комсомол был скорее приобщением к взрослой жизни, чем идейным решением. При этом шла речь и о будущей пользе: все знали, что только комсомольцев принимают в университет. Когда в райкоме меня спросили, какая моя любимая книга, я ответил: — «Молодая гвардия».
Я обожал Ремарка, но решил, что Ремарк для комсомола не подходит. Я выбежал из райкома с новеньким билетом, которым очень гордился. Это был мой первый документ. Зерна конформизма набухли — меня проворонили. У меня, видимо, были предпосылки стать советским дипломатом.
<>Эрика была в оранжевой кожуре, с золоченой застежкой. Но, если снять кожуру, Эрика становилась сумасшедше красивой, даже лучше, чем обе художницы-студентки, с которыми я познакомился на Чкаловской; мы у костра вечерами рассуждали о современном искусстве. Одна из них, Наташа Аникина, тоже дочь посла, которой я на лето передал эстафету моей влюбленности и замирал, когда нес ей после ночного купания в пруду белое полотенце, горящее в темноте, тогда же, возле костра, рассказала историю о Папанине, которого знал ее отец. Папанин построил себе на честно заработанные деньги большую дачу под Москвой.
— Что же ты не приглашаешь на новоселье? — позвонил ему Сталин.
Папанин устроил царский стол. Вместе со Сталиным приехали Молотов и Ворошилов. Члены политбюро хвалили дачу. Сталин помалкивал. Перед отъездом он поднял тост.
— Товарищ Папанин, — сказал он, — спасибо. Давайте выпьем за этот новый детский дом!
— Но ведь Папанин на честные деньги… — растерялся я, взволнованный историей.
— Народ рассказывает эту историю с восторгом, — заметила безымянная художница, которой я тоже носил белое полотенце, но она, в отличие от Наташи, не стеснялась в темноте.
— Может быть, дети важнее Папанина? — поменял я свою точку зрения, как часто делал в те годы.
— Давайте смотреть Модильяни, — сказала Наташа. Она принесла с дачи сладко пахнущий квадратный томик издательства «Скира».
Эрика была выше влюбленностей. Эрика была болотно-металлической. Эрика стучала коваными копытцами. Ее черная пахучая лента, бегущая от одного колесика к другому, ее тонкие пальцы с ноготками букв — это любовь. Я никогда — до сегодняшнего дня — не думал о том, что Эрика — женское имя. Это было имя моей личной мечты. Эрика — так называлась пишущая машинка, которая сделала меня писателем. Эрика — главный экспонат моего личного музея. Теоретически на ней можно писать до сих пор. ГДРовская продукция — тяжелая, но переносная вещь. Зачем ее купили родители? Они ею редко пользовались. Она была все равно что рыночный марок — мой морок. Я к ней прикипел. Тем более что мне ее не давали. Боялись, сломаю. Эрику от меня прятали за столом, под кроватью. Писать — сразу стало запретной темой. Я напечатал на ней несколько слов, сбиваясь, путая буквы, и — понял. Она не для слов, не для букв. Она — для полета.
Мое первое в жизни стихотворение, напечатанное на Эрике, называлось «Ландыши». Середина мая. Я увидел в лесу, возле станции Раздоры Усовской ветки, ландыши и написал, мучительно подбирая рифмы. Стихотворение отослал в Африку. Родители деликатно промолчали. Ландыши отразили мою полную литературную бездарность.
К этому времени я уже провалился в словесный драйв. Это случилось в восьмом классе. Домашнее сочинение «Как я провел лето» я еще писал как отписку. Я провел лето в образцовом лагере «Артек». Я писал о железобетонных конструкциях пионерских общежитий, стоящих у самого берега моря. Это было как письма к родителям — не то. На самом деле существовал подпольный «Артек». Там водились многочисленные дети Фиделя Кастро, некоторые явно арабского вида, с которыми я бегал на Аю-Даг пить пиво. В пионерском андерграунде был грузинский пионер с огромным членом, который он нам показывал в палате в мертвый час и требовал сравнений. Мериться хуями — это было новой темой моей жизни. Там была пионервожатая, у которой из трусов лезли волосы. Она любила Франсуазу Саган. Я писал мертвыми словами. Меня раскупорил Пушкин. Нужно было писать о Евгении Онегине. Я написал что-то такое, что испугало учительницу. Это был бред. Слова из мертвых стали живыми. Все озарилось. Учительница пришла в ужас. Не хватало только печатного станка. Он появился — я стал писателем. Бабушка Сима, видя, как я запираюсь в столовой с машинкой на ночь, ворвалась в гневе:
— Порнографию пишешь.
Вот вам и Кассандра. Я писал стихи о ландышах. Родители жили в Африке. Бабушка Сима жила постоянно в Ленинграде, но когда приезжала в Москву, читала все подряд на родительских полках: Бальзака, Диккенса, Толстого — собраниями сочинений. Я никогда больше не видел такого запойного читателя. Она их всех быстро полностью забывала и снова читала — как в первый раз. Она показывала карикатуру литературы в действии. Все забывается. В бабушке Симе гуляли темные страсти. Моя троюродная сестренка Марина уверяла меня спустя много лет, что Серафима Михайловна свихнулась на сексе: во всем видит половые органы. Наверное, нам с бабушкой можно было бы обсудить много тем — не пришлось.
<>СТАЛИН. Только ленивый либерал не сравнивал Сталина с Гитлером. Но за Гитлером — одна только воспаленная национальная идея. Возрождение Ленина, Троцкого, Гитлера невозможно. Битые карты истории. У меня другая судьба. На моей картине не только Иван Грозный убивал своего сына, но и перемещались целые народы. Я работал в одиночку не потому, что был подозрительным, а потому что был одинок. Я хотел переделать мир — и фактически переделал его.
Я. Чем больше отец стесняется Сталина, не находя ему человеческого оправдания, тем больше Сталин волнует меня как художник, создавший в реальности свой проект мира. За Сталиным — великая мечта. Она могла бы осуществиться и в Африке, и в США.
СТАЛИН. Человек создан для полета, как птица для счастья. Человек умеет летать. Не летают только помещики и капиталисты.
Я. Сталин создал воздушный миф.
СТАЛИН. Чкалов стал человеком-птицей.
Я. В СССР построили самый большой самолет в мире. Все должны были летать, прыгать с парашютом (мой папа прыгал).
СТАЛИН. Сначала летать на самолете, потом — без него.
Я. В эту мечту поверила европейская и американская элита. Когда я приехал впервые в Америку в конце 1980-х годов, меня удивило количество рыночных слов в американском лексиконе. Все говорили о кредите, сделке — расхожие слова.