Сергей Юрьенен - Нарушитель границы
Я стал первым любовником отделения. Это была во всех отношениях приятная жизнь. Под матрасом у меня завелся склад дефицитных венгерских транквилизаторов и снотворных. Они мне были показаны, потому что, как выяснилось, язва моя возникла на нервной почве, но сестры подносили мне их просто в товарных количествах. От этих таблеток я безмятежно спал целыми днями — с перерывами на прием пиши. Впрочем, свои куриные ножки я стал отдавать соседям по палате: сестры теперь кормили меня по ночам блюдами домашнего приготовления, терпеливо дожидаясь, когда я промокну рот салфеткой. Однажды заведующая отделением, очень суровая дама, вывела меня из наркотического транса и пригласила в свой, уже знакомый мне, кабинет.
— Товарищ Спесивцев, знаете ли вы, — спросила она, — сколько стоила государству перелитая вам кровь?
— Не знаю.
— Семьсот рублей! Новыми.
— А вы знаете, Наталья Аркадьевна, сколько стоит народу, — вспомнил я передачи Радио «Свобода», — последний советский бомбардировщик? Она побарабанила пальцами по настольному стеклу. — Политика меня не интересует, хотя должна вам заметить…
— Да нет, это я к слову, — перебил я. — Я тоже, знаете ли, аполитичен.
— Аполитизм, между прочим, тоже политика.
— Будем надеяться, — сказал я.
— Ну, а что меня интересует самым непосредственным образом, это мое отделение. Вы представляете в этом смысле для меня угрозу. Скажите, а почему это вы все время спите днем?
— Осенняя сонливость. Не могу противостоять.
— Ладно, Алексей! Поговорим всерьез. Мне прекрасно известно о вашей ночной активности. С одной стороны, это свидетельствует о том, что практически вы встали на ноги. Да, это фактор позитивный. Я, знаете ли, не ваша мать, чтобы давать всему этому оценку в плане, так сказать, нашей морали. Да и вообще я в этом смысле, скорее, терпима. В силу, быть может, профессии. Хотите французскую сигарету? — Она вынула из ящика стола голубую пачку, придвинула мне по стеклу.
— Делегация у меня тут была, — сказала она, вынимая из сумочки «Яву». Я перегнулся и поднес ей спичку.
— Спасибо. Дело в том, что жалуются больные на невнимание со стороны ночных сестер. Например, диабет один в тяжелой форме дозвонился до Зои только через полчаса. А этого я, при всей своей терпимости, допустить не могу. Выписать вас что ли?
— Выпишите.
— Рановато. Еще бы вам пару недель полежать. Давайте найдем компромиссное решение. Вплоть до выписки вы наравне с моими девочками несете ответственность за состояние больных. Включая, если понадобится, транспортировку и реанимацию. Устраивает вас должность ночного медбрата?
— Вполне.
— Ну, и отлично! А бородка вам, кстати, идет. Я всегда себе так Раскольникова представляла… Я потупился. Глядя на зеленоватый срез настольного стекла, я увидел себя эякулирующим на этот стол — рядом с сидящей на нем медсестрой. Акт не вполне традиционный для канонического студента с топором под полой. Наталья Аркадьевна двинула по стеклу французскую пачку:
— Возьмите «голуазы», Алеша, не могу их курить. И еще одно… — Она выдвинула ящик стола, взяла что-то и, уже в дверях, неловко как-то сунула в отвисающий карман моей больничной куртки. И руку перехватила: — Потом посмотрите… А то, не дай Бог, все три мои грации попросятся в декретный отпуск! Чтобы этого не допустить, я был наделен презервативами, причем не коварными отечественными, а из Индии, где с рождаемостью борются всерьез. Наталья Аркадьевна, как человек предыдущего поколения, недооценивала искушенности своего персонала; и я с удовольствием уступил дефицитные презервативы соседу по палате, многодетному язвеннику, — за книжку Карла Ясперса «Куда идет Западная Германия?» — не самый значительный, но единственный из переведенных в этой стране трудов близкого мне мыслителя.
* * *Мне было хорошо в больнице. Нигде еще мне не было так хорошо, как здесь. Это была та самая «лазейка» в тоталитарной массовидности бытия, о которой сказал Ясперс нам в утешение. Спрятавшись в нее, я чувствовал себя надежно защищенным. Иногда ко мне приходил Бутков, и на черной лестнице я выступал вразрез с курсом популярного журнала «Здоровье»:
— Болезнь, — говорил я… — Знакомо ли тебе это благо?
— Откуда? Я же сибиряк, — удрученно потуплялся визитер.
— Неужели ты в жизни ничем не болел?
— Не доводилось.
— В больном обществе быть здоровым глупо.
— А что я могу? С детства на тридцатиградусном морозе в мяч гонял. Против воли закалился. — Он вздыхал. — Сибирь… На нашей закалке эта система и выезжает. Мы ведь и Сталина спасли, когда немцев от Москвы попятили.
— А ты подлежишь призыву?
— Естественно. Если зимнюю сессию не сдам, весной забреют.
— Тогда как меня, Бутков, уже нет. Не в «мирное», по край ней мере, время. Отныне я — «боец ограниченной годности». Только ради этого стоит впасть в болезнь. Идеологическую повинность тоже не обязан отрабатывать. «Почему на комсомольском собрании не был?» — «Болен был». Здоровые проголосовали единогласно, а ты — уклонился. На легальном основании. Болезнь, это в общем та же эмиграция. С тем плюсом, что порываешь с системой в пределах государственных границ. Наш общий друг рванул на Запад, а мы, больные, эмигрируем в свой недуг. Оставаясь при этом на своей собственной земле. Со своим языком. Вам, сибирякам, хорошо. Вы генетически запрограммированы на выживание под сверхдавлением. Нам же, европейцам России, ничего, кроме болезни, не остается. Все мы тут с гнильцой. Здоровы лишь «слуги народа». Только они благополучно доживают до старческого маразма. За пуленепробиваемыми стеклами… Ты не ерзай: микрофонов тут нет. Больница, Бутков, не общежитие МГУ. Больному свобода слова ничем не грозит. Обычно мы с ним сидели на самой последней ступеньке, под запертой чердачной дверью, и, докурив, стреляли окурками вниз по лестничному маршу. После того как я завершал очередную апологию болезни, Бутков информировал меня о мире здоровых, чем лишний раз подтверждал мою органическую правоту. Однажды Бутков явился не то, чтобы мрачнее, чем всегда, но с каким-то нехорошим — блуждающим — взглядом. Он принес слух о том, что администрация намерена воспользоваться первой же сессией для чистки курса. Будто бы уже заготовлен черный список на исключение: Гольденберг, Айзенштадт, Эпштейн, Ройтман… в общем, все евреи, которых не сумели провалить на вступительных экзаменах. Но возглавляет список — и это уже не по слухам — некто Журавлев. Этакий Байрон, помнишь? Еще и хромает? Помню прекрасно. Он мне еще присоединяться предлагал. Не уточняя, правда, к какой именно организации.
— Не к организации. К редколлегии, — с авторитетной скорбью сказал Бутков. — На факультете затевался журнал.
— Какой журнал?
— Известно какой: самиздатский. Под названием «Феникс». В трех экземплярах должен был выйти. Но твой сосед Цыппо, — добавил Бутков, — нас опередил.
— То есть как?
— Выкрал редакционный портфель.
— Как, то есть, «нас»? Ты что, тоже был в числе авторов? От окурка Бутков прикурил следующую сигарету. — Как автор я был представлен только одним эссе.
— О чем?
— Под заголовком «Сеть доверия». Я тебе говорил когда-то… Там есть довольно острые моменты, но беда не в этом. Я был ответственным секретарем «Феникса». Я хлопнул Буткова по плечу, где и оставил свою руку. Мы сидели и курили. На лестничной площадке абортария — тремя этажами ниже — бывалые женщины утешали рыдающую неофитку, повторяя, что «не так страшен черт, как его малюют» и «лиха беда начало». Бутков нагнул свою вихрастую голову и снял с себя золотую цепочку с моим крестиком.
— Бери обратно, раз воскрес, — сказал он. — А то еще заберут меня… Как бы не пропал. Ты, Алеша, как вообще себя чувствуешь? Я спрятал свой крест под несвежей больничной рубахой.
— В каком смысле?
— Физически.
— Нормально чувствую. Паршивая новость, Алеша. Но я обязан поставить тебя в известность… Дрожащими пальцами прикурил новую.
— Ставь, раз обязан.
— Просто не знаю, как быть. Тебе ведь негативные эмоции противопоказаны.
— Я, Бутков, накачан транквилизаторами так, что эмоций не испытываю даже, когда мне хуй сосут в процедурной. Не тяни. Он прерывисто вздохнул.
— В редакционном портфеле был и твой материал. Я убрал руку с его плеча.
— Мой? Он уронил голову. — Глава из твоего романа. Первая. Там где у тебя про Петербург. Я ее знаешь как назвал? «Санкт-Петербург, СССР». Помнишь, у Шервуда Андерсона? «Уайнсбург, Огайо»?
— Постой-постой… Но каким же образом? Ты же сжег всю мою писанину в духовке? Когда я доходил? Он опустил голову.
— …Когда я, блядь, кровью исходил! Два литра! Первой группы «А»! На семьсот рублей я спустил ее в канализацию образцового коммунистического города, и ты сказал мне, что сжег все до последнего листочка!