Григорий Канович - Очарованье сатаны
Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.
– Поставь чугун на стол, – сказала сыну Данута-Гадасса. – И оставь меня с ней наедине.
– Посмотри, мама, – волосы у Элишевы еще живые, – вдруг промолвил
Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.
– Что ты делаешь?! – закричала Данута-Гадасса. – Уходи!
Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.
Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.
– Базар давно кончился, – пробасил Чеславас. – Мне в Мишкине делать нечего – подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряе, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.
– Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, – бросил
Томкус.
– А я тебе фуражку Арона принес, – сказал Иаков. – Нельзя стоять перед мертвыми с непокрытой головой.
– А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, царствие ей небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а может, и во всей Литве не было. – Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое – вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплелся к проселку.
Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная
Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…
– Все готово, – сообщила она Иакову, развесив на солнцепеке платье и водрузив туфли на колышки плетня. – Выносите!
Иаков в потертой ермолке и Ломсаргис в старом картузе старика
Эфраима бережно вынесли из пристройки Элишеву, донесли утопленницу до последнего пристанища и под рыдание Дануты-Гадассы опустили в яму.
Когда Иаков засыпал могилу, он начал тихо бормотать заупокойную молитву – кадиш:
– Йитгадаль вэйиткадаш шмэй раба… (Да возвысится и святится имя твое…)
Чуть поодаль от него под сосной по-литовски отрешенно творил свою молитву Ломсаргис:
– Амжина рамибе, Виешпате, дуок… (Даруй, Господи, вечный покой…)
Мольба пересекалась, сливалась воедино, и у Дануты-Гадассы холодела спина от этого похожего на заклинание, дружного и ревностного бормотанья.
В синем, без единой помарки небе им внимали оба Бога, исстари спорящие друг с другом из-за своего величия, и каждый из них по-отцовски обещал, что примет Элишеву Банквечер – Эленуте
Рамашаускайте в свои объятья и воздаст сторицей за то, что ей не было воздано на земле.
Только Данута-Гадасса не молилась, а продолжала рыдать взахлеб, ибо верила, что в отличие от слов, которые можно найти в псалтыре и в молитвеннике, в драмах и трагедиях, настоящие слезы ни у кого взаймы не возьмешь. Они всегда свои.
Нарушая святость молитвы, во дворе протяжно заржала лошадь, и
Ломсаргис заторопился с кладбища.
Подойдя к телеге, он несколько раз похлопал свою вороную по крупу, лоснившемуся в лучах полуденного солнца, снял помятый картуз, протянул его Иакову и сказал:
– Мне пора. Товары оставляю вам. Варите, жарьте, пеките и ешьте на здоровье. – Он подтянул подпругу, забрался на облучок, взялся за кнут и добавил: – По пути с базара или на базар постараюсь иногда навещать вас… и Эленуте…
– Спасибо, – сказала Данута-Гадасса.
– Не за что.
– Хоть вы будете иногда за ее могилой присматривать.
– А вы что – не будете?
– Мы тут за могилами присматривали десятки лет, но скоро с Божьей помощью собираемся покинуть кладбище. Уйдем отсюда. Евреев нет, умирать некому…
– Куда уйдете? – спросил Ломсаргис.
– Мама! Господин Ломсаргис спешит домой… Ты в другой раз расскажешь ему о своих планах, – вмешался в разговор Иаков, смекнув, куда она клонит.
– Иакова зовут в Скаруляй, в батраки. – Данута-Гадасса боднула головой воздух в сторону сына. – Условия хорошие… Сенокосные луга, пасека, пруд с карпами… конюшня с породистыми лошадьми. Куры, гуси…
– Что ж, раз решили уйти, остается только пожелать вам удачи, – промолвил Ломсаргис.
Данута-Гадасса ждала от него других слов – человек взял бы и просто сказал: перебирайтесь ко мне – и все дела.
Но Ломсаргис не клюнул на ее наживку.
– А как же Эленуте? Неужели от Эленуте и следа не останется?
– От всего кладбища следа не останется. Камни уже растаскивают, – сказала она. – Кому пожалуешься, кому сообщишь, если сам Господь
Бог – Главный полицейский – не может навести на свете порядок. – На сей раз Данута-Гадасса боднула головой небо. – Теперь повсюду хозяйничает его величество Сатана, у которого ба-а-а-аль-шая паства и который расплачивается с ней не священными заповедями, а наличными денежками.
– До свидания, – сказал Чеславас, вспомнив про бедную Пране, и дернул вожжи. Лошадь радостно зафыркала, и телега покатила со двора.
– Ну что ты наплела ему про Скаруляй, про луга, пасеку, карпов? – упрекнул ее Иаков. – Это ж неправда.
– А что, по-твоему, правда? – взвилась мать. – Немцы? Их подкаблучники? Голод? Рвы в Зеленой роще? Старость? Ненавижу правду!
От нее кровью и тленом разит!
– Ты устала. Тебе надо полежать, поспать. Снесу в избу все, что оставил Ломсаргис, и заварю тебе валерьяновый корень.
– Мне бы сейчас не твоей валерьянки, а мышьяку… Один раз, незадолго до твоего рождения, я уже пыталась так в корчме успокоиться, но чертов корчмарь подменил мышьяк каким-то усыпляющим сиропом…
– Ты зря так волнуешься… Поставим Элишеве скромный памятник…
– Памятник? Элишеве? Ты с ума сошел! Кому теперь, кроме мародеров, нужны новые памятники на еврейском кладбище, когда они ломами старые крушат?
Данута-Гадасса не стала допытываться у него, где он добудет и как доставит сюда надгробный камень, – не взвалит же на плечи и не понесет. Бессмысленно было ему доказывать, что самые прочные памятники – не из гранита, не из мрамора, не из полевого валуна, а те, что строятся в сердце и дыханием живых из рода в род передаются по наследству. Она знала, что он все равно сделает по-своему.
– Я чувствую, что мне придется уйти отсюда одной…
– Уйдем вместе, – в который раз повторил он. – А пока пойди – полежи. Может, соснешь часочек. А я сварю супчик, налью по чарочке вишневой настойки, и мы выпьем за помин души Элишевы. А пока ты будешь отдыхать, сбегаю на развилку и покормлю Семена.
– Хорошо, – сказала Данута-Гадасса и побрела к избе.
На прежнем месте Иаков Семена не нашел. Поставив плетенку с провизией на обочину, могильщик углубился в молодой, пахучий сосняк, сложил лодочкой руки и что есть мочи закричал:
– Семен! Семен!
Ему охотно ответило только эхо.
Вдруг в конце просеки, прорубленной евреями с разрешения довоенных властей к своему кладбищу, перед ним забелело какое-то колеблемое безобидным, теплым ветерком пятно, которое при ближайшем рассмотрении оказалось рубахой Семена. Сам Семен, облепленный юркими муравьями, лежал на густом, как мех, мягком мху. Муравьи сновали по нему, как по стволу поваленного дерева, забираясь в ноздри и в большие, заросшие седыми волосами уши. Копошились они и на лбу, и в глазных впадинах, как будто пытались вернуть ему зрение.
Иаков опустился на колени и стал смахивать с застывшего лица Семена их полчища, но упорные насекомые возвращались и с прежним рвением принимались устраивать свои бессмысленные бега.
Матери, когда она проснется, ничего не скажу, решил Иаков. Или скажу, что Семен с аппетитом поел и еще попросил добавки, но уходить с развилки никуда не хочет – мол, кто в чудеса не верит, то никогда их не дождется.
Но Данута-Гадасса не проснулась.
Господь Бог услышал ее мольбу и смилостивился над своей рабой – Он,
Милосердный, оставил племянницу знатной и высокомерной Стефании
Скуйбышевской навсегда в ее чудотворном сне.
Под огромным, как небо, куполом приехавшего из Санкт-Петербурга цирка в третьем ряду, слева от мадемуазель Жаклин, сидела, не отрывая взгляда от арены, маленькая девочка Данусенька, а по обе стороны до самого верхнего яруса примостились сыновья Данусеньки -
Иаков и Арон, сват Гедалье Банквечер с женой Пниной и дочерьми Рейзл и Элишевой, бакалейщик Хацкель Брегман по прозвищу “Еврейские новости”, доктор Пакельчик со своими Сореле и Авремеле, Файвеле и
Йохевед, мясник Фридман и мукомол Берелович, керосинщик Кавалерчик и галантерейщик Амстердамский со своими отпрысками. Для них, для их родственников, детей и внуков под этим куполом, огромным, как синее небо над Мишкине, кувыркались, как ангелы, акробаты в белом трико, понарошку лупили друг друга и катались от смеха по ковру клоуны, по кругу танцевали пони, в такт музыке посередке била копытом вороная понаса Ломсаргиса, а чародей Джузеппе Бертини глотал хвосты пламени и выпущенные в Зеленой роще пули, но не выдувал и не выплевывал их обратно. Маленькая восхищенная девочка в платьице с рюшечками и пурпурным бантом на точеной головке выбежала из третьего ряда на арену, захлопала ручками в белых лайковых перчатках и на весь битком набитый цирк закричала: