Эфраим Баух - Завеса
Судьба, поставленная на карту
Сидят Клайн с Орманом в открытом, шутка ли, еще в 1760 году кафе Греко на Via Condotti. В нем часто сиживал не кто иной, как опять же Гоголь, вероятно, по двум причинам. В кафе собирались все известные художники, писатели и актеры, среди которых было немало русских, и это было достаточно близко от места его проживания, где на каком-нибудь неприметном столике лежали, быть может, исчерканные правкой, листы будущего бессмертного романа «Мертвые души». В этот поздний час в кафе достаточно много народу, но здесь принято говорить вполголоса, так, что никто никому не мешает.
– В этот час, – говорит Орман, держа пустую бутылочку от сока, – открываются самые потаенные извилины души. Я это узнаю по возникающему, пусть редко, передо мной облику лучшего моего друга, который покончил собой четырнадцать лет назад. С ним просиживали ночи напролет, болтая как бы ни о чем, но, в общем-то, о самом главном. По сей день не могу себе простить, что не оказался рядом с ним в тот критический момент, когда он выбросился из окна. Один раз я сумел его спасти, когда он уже занес ногу в окно вагона, летящего сквозь цветущий весенний день.
– Это от избытка жизни, – сказал Клайн. – У меня тоже был такой самый близкий друг. Представьте, последний раз мы с ним также проболтали всю ночь, как говорится, за жизнь. И знаете где? В окопчике, вырытом в песке пустыни во время Синайской войны пятьдесят шестого года. Никогда раньше мы не ощущали такого избытка наших молодых жизней. На рассвете его застрелил египетский снайпер.
– Вот, бутылка. Если она выброшена с письмом из моря, и я его нахожу, значит, письмо обращено ко мне. Я хочу сказать, что любой текст, самый малый и ничтожный, это просьба о помощи, SOS – Save Our Souls – Спасите наши души. По сути, прочитанный мной текст на конференции был о спасении. И не только тех, кто идет ко дну и пускает пузыри там, в оставленных мной краях, но и этих, сидевших в зале, слушавших или делавших вид, что слушают, или рассказывавших соседу на ухо анекдот в то время, когда рядом распинают человека. И эта бутылка в прибое привлекает их внимание не более, чем обертки, целлофановые мешки или использованные презервативы. А между тем, в ней запечатан оклик самой судьбы, ибо продиктован последним отчаянным желанием души не исчезнуть бесследно.
– Мне кажется, – задумчиво и отрешенно сказал Клайн, – что там, как вы говорите, за железным занавесом, страх и тиски власти рождали во спасение души излишнюю патетику. Вот, вы в эйфории от «Афинской школы» Рафаэля, а знаете, что пишет Деррида о Сократе и Платоне?
– Знаю. Люди, считает Деррида, не отдают себе отчета, насколько эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину жизни каждого.
– Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого.
– Что-то вроде Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Только эти, мне кажется, более напоминают гомосексуальные пары. Но такой раскованности духа, как в «Афинской школе», я не встречал во всей мировой живописи.
– В молодости я был просто уверен, что Платон выдумал Сократа, как свое второе «я». Это же очень выгодно: под видом передачи устных речей Сократа, которые исчезали в момент их произнесения, письменно остаться в веках.
– Я же в молодости любил играть словами. По-русски это звучало так: Сократ сократил Платона. Или: Сократ сократил себя на перо, но стократ увеличил графоманство Платона.
– Мне даже казалось, что Платон заранее обдумывал, как вести себя при самоубийстве Сократа.
– Объяснение, что Сократ не записывал свои постулаты лишь потому, что не желал, чтобы профаны заворачивали в эти записи селедку, казалось мне всегда надуманным. А что же Платон? Знал ли он, что его рукописи станут править миром, в огне не гореть и в воде не тонуть, как, положим, книги Библии? Хотя Платон все же притянул меня в молодости к философии, в память мне врезались слова Германа Мелвилла из «Мобидика» – «Сколько народу завязло вот таким образом в медовых сотах Платона и обрело в них свою сладкую смерть…»
– Самое смешное, что подростком я был почти уверен, что разгадаю свою судьбу, если отгадаю карту из тех трех, которые ловко крутили уличные шулеры. Так сказать, ставил свою судьбу на карту.
– Удивительно. У нас, там, после войны, этим занимались безногие инвалиды, да с разными прибаутками, вроде «Раз, и на севере Кавказ» или «Ловкость рук и никакого мошенства». На уровне этих фокусов мир по обе стороны железного занавеса был един.
– Ярмарочные фокусы меня как раз раздражали. Особенно эти топорные стенды с дырой для лица. Просовываешь, и ты уже на коне с саблей, на танке или самолете. Этакий лихой еврейский Аника-воин, который и пороха не нюхал.
– И это было у нас после войны. Какой-то простак с огромным кривым носом просунул в эту дыру голову, так ему сразу стали кричать: «Эй, жид, чеши скорее в Ташкент, где всю войну трусился. Или хочешь Сарочке своей показать, какой ты герой на расписном коне?»
– Меня особенно пугал номер, когда один говорил, а другой, просунув сзади через его одежду руки, разыгрывал пантомиму. Вообще, во всех этих дешевых фокусах есть топорно пугающее прикосновение к запретным тайнам судьбы.
– На мою судьбу, я уверен, повлияла ранняя смерть родителей. Это, как остаться ребенком посреди незнакомой улицы, на проездной ее части. Ты ослеплен слезами и не понимаешь, чего эти ослепляющие фарами чудища тебе гудят, что они от тебя хотят. Вероятно, потому я всегда ощущал беспомощность, когда меня начинала втягивать в себя какая-либо мерзость.
И знаете, кто меня спасал?
– Женщина.
– Моя жена. Я думаю, что принадлежу к типам, которые всегда чувствуют дуновение смерти, как это бывает, когда машина проносится на волосок от вас. Жена – мое спасение. В отличие от меня, когда ей не нравится чье-то лицо на фото или собственный ее облик, она тут же разрывает его на клочки. Я, например, долго отсутствую перед тем, как простить, а она не прощает.
– Кстати, опять же, Деррида целый том почтовых открыток обращает к ней, но имени ее не называет.
– Что в имени тебе моем? Можно ведь обозвать именем. Взывать к имени.
Меня, кстати, всю жизнь мучает мое имя, Орман. Это же на иврите с «алефом» – светлый человек, а с «аином» – кожаный человек. Первое слишком патетично, второе слишком страшно. Кто же я на самом деле?
– А что можно сказать о моем имени. Вымахал с версту, а имя – Клайн – малый.
– По-русски говорят: добрый малый.
– Кому из нас больше повезло – вам, попавшему к боссу, который добрый малый, или мне, заарканившему то ли светлого, то ли кожаного человека на деньги Министерства абсорбции?
– Кожаный не про меня. Дед мой имел в виду комиссаров, палачей, ходивших с маузерами на боку.
– Замечаю, какой-то человек потерянно стоит в вестибюле нашего факультета. Работают кондиционеры, а он истекает потом.
– Я услышал, как вы говорите с кем-то по-французски.
– А я собирался пройти мимо. Потерянный человек выглядит жалким. У нормально ожесточенного профессора не вызывает никакого сочувствия, скорее, раздражение. А, в общем, о чем мы говорим? Я бы вам за выступление сразу же утвердил степень. К сожалению, так оно в нашем справедливом мире: при равных возможностях, один должен утвердить другого. И все же, думаю, вам повезло. Извините меня, если это слово оскорбляет ваше достоинство. Я бы оскорбился.
– Там вроде был у меня определенный статус. И все же, западному человеку трудно представить, в каких низинах духа я пребывал. Это может показаться преувеличением, ведь жили, любили, рожали детей, радовались весне. Только душа изнывала, смирившись с тем, что ипохондрия, потерянность – обратная сторона диктатуры. Выбраться из безымянности и так сразу – в Риме! Перепад невероятный.
– Я думаю, – сказал Клайн, – что есть имена, которые нельзя произносить. Тем более, писать. В написанном имени есть всегда что-то от эпитафии или надписи на могильном камне.
– Ну, это, пожалуй, относится к суевериям. Бабка моя учила меня дергать себя за ухо, когда чихнешь в момент разговора о покойниках. Я и по сей день непроизвольно тяну руку к уху.
– С ума сойти. Моя бабка, пианистка, интеллигентная французская еврейка, учила меня тому же, – сказал Клайн, пытаясь что-то записать на клочке бумаги. – От работы на компьютере портится почерк, написал, и тут же не можешь собственные каракули разобрать.
– Просто поздно, и здесь, в общем-то, слабый свет.
– Да, да, пора.
На следующий день в обед они улетали в Париж.
Орман встал рано, позавтракал в одиночестве и, памятуя, что такая удача – оказаться в Риме, бывает раз в жизни, спустился до Via del Corso, обошел справа площадь Венеции, поднялся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, опять спустился мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляя справа Форум, добрался до Колизея и долго стоял перед ним.