Елена Крюкова - Рельефы ночи
— Ты будешь навек моя. Ты останешься всегда моей. А я твоим. Разве мы не прекрасно придумали?
— Да, мы это прекрасно придумали.
Поднимался ветер. Раскачивал верхушки сосен. Они колыхались туда-сюда, грустно, гулко, заунывно пели органную песню. Ветер усиливался, и казалось, что он раскачивает избу, срывает жесть с крыши. Я легла головой на грудь Тристана. Прижалась к нему.
— Я боюсь… я все равно боюсь!.. Как это будет!..
— Никак. Просто мы обнимемся крепко-крепко и вместе закроем глаза. И попрощаемся с миром, что мы так любили, а он нас так ненавидел — за то, что мы с тобой любили друг друга. И будем дышать все тише, все реже. Все медленнее. И перед глазами у нас будет темнеть. А потом мы увидим свет. Такой, какого на земле мы с тобой еще не видели. Я клянусь тебе. Я обещаю тебе. Обними меня. И больше не отпускай никогда.
Мы легли рядом, повернулись друг к другу, он обнял меня, и я вся влилась в него, и все в нем ждало и звало меня. Он поцеловал мою грудь в вырезе рубахи.
— Господи, какая радость — умереть с тобой, — тихо сказал он. — О большем счастье я и не мечтал.
Я закрывала глаза, и мне было страшно. И тихая музыка начинала слышаться мне. Будто бы за окном или за стеной кто-то нежно играл на арфе, на пастушьих дудочках. Это ветер, ветер шумел в верхушках сосен.
— Гляди, мы летим, — бормотал он. — Мы снялись с места, и в снежном небе, в мареве летит наш корабль. И мы снова на палубе, опьяненные любовью. Вдохни и выдохни еще воздух земной. И будем целовать друг друга, пока не задохнемся.
Он припал губами к моим губам. Снова я ощутила на губах сладкий вкус зимнего шиповника.
Его рука скользнула мне под рубаху, обхватила меня, все мое теплое дрожащее тело, обвила живой узловатой петлей. Музыка играла громче. По стеклам вспыхивали, озаряемые мечущимся, в такт ветру, языком свечи, тончайшие морозные узоры. Будто китайский художник белой тушью нарисовал хвощи и стрелы на искристом шелке. Темная, будто прокопченная икона в красном углу печально мерцала. Тьма вокруг нас сгущалась. Свет свечи уярчался. Скоро она одна осталась гореть на столе — окна, светящиеся синевой, погасли, погрузились во мрак. И мы с Тристаном теснее прижались друг к другу.
— Девочка моя, светлая моя, — бормотал он между поцелуями, и я чувствовала — дыханья не хватает ему, и слова его гаснут. — Вот догорает свеча. И мы с тобой догорим так же, и жизни наши догорят… но не розно, а вместе… я — воск, ты — пламя…
— Скинь мою рубашку, — попросила я. — Сбрось… чтобы я чувствовала всего тебя…
Он исполнил мою просьбу. Наши тела прижались друг к другу в священной, жаркой голизне. Я чуть раздвинула ноги, чтобы мечу Тристана удобней было скользнуть в мои ножны. Все на свете — лишь меч и ножны. А все, что вьется метелью и огнем вокруг них, — это и есть весь мир.
— Тебе помочь?.. остановить дыханье…
— Нет, не надо… я с тобой вместе… я слушаю тебя… я — как ты…
Он чуть глубже проник в меня, и я нежно сжала ногами, бедрами его узкие чресла, дающие мне единственную ласку. Наш корабль плыл во тьму. Редкие звезды сияли над лесом. Черные зубцы елей и пихт рассекали звездное небо. Есть ли там звезды и сосны, за Порогом? Вдруг ты переступишь Порог — а там нет ничего?
— Есть ли там что-нибудь, Тристан, дорогой?!.
— Есть, родная. Как не быть. Там есть мы с тобой. Там есть звезды. Там есть Бог. Там — все, кто на свете любил когда-то.
— И… Дидона и Эней?..
— Да.
— И Кришна и Радха?..
— Да.
— И Ромео и Джульетта?..
— Да.
— И Ипполит и Федра?..
— Да, да.
— И Хозе и Кармен?..
— Да… страшная пара… я все боялся — Марк так тебя убьет… но он оказался такой светлый, такой…
— И Иисус и Магдалина?..
— Ну конечно, счастье мое… они-то уж там изначально…
— И Тристан и Изольда?..
— Ты же видишь — мы плывем, мы поднимаемся… нос корабля взлетает на волнах… пенные гребни шумят… снежная, дымная пена… дым из труб над избами… ветер… какой ветер… сосны качаются, как в бреду… мачты… они так же будут качаться и скрипеть, и петь, и гудеть, когда мы уйдем… когда уплывем без возврата…
Я подалась чуть вперед, навстречу ему. Вот возлюбленные сплелись навек. Меч в драгоценных ножнах; алмаз в ларце. Бог создал Еву из ребра Адама. Мое кривое, как ятаган, родное ребро, я вся сделана из тебя. Когда нас будут класть обоих в гроб, люди, прошу вас, положите руку мою на бок его, туда, где вынуто Богом с болью и кровью его ребро, из коего — моя плоть.
А душа?! Как вышло так, что он душою своею пронизал мою душу?!
Мы еще раз поцеловались, сплели губы и уже не отнимали друг от друга лиц. И я чувствовала, как мутится разум от счастья, как короче, судорожнее вздохи, как сильней, властнее музыка за окном, вокруг нас и внутри нас. И вдруг, будто завесу прорвало, я увидела свет. Тристан, ты правду сказал! Это ослепленье!
Свет обнял нас, соединившихся. В избе было тепло, жарко даже — он, задумав отплыть со мной вместе в мир сладкой предвечной ночи, натопил избу всласть, чтобы мы не замерзли, не дрожали в долгом пути. Тепло и свет — нежность и счастье. Наш огонь угасал. Мы уже не пылали, не содрогались в исступленье, в победных кличах любви. Мы тихо догорали, и чуть вздрагивали пальцы, и руки, обняв другое, родное существо, потихоньку слабели, белели, затихали. Так вот что такое Смерть, когда любишь. Она не страшна. Она вся — музыка и свет; она — пламя свечи на краю стола, перед затянутым ледяною вышивкой окном. Она — просто большая, огромная и спокойная черная ночь, поднятая над лесом, развернувшая над елями и соснами свой звездный царский стяг. Она — наше покрывало, мое покрывало, нежное и прозрачное, вьюжное покрывало белокурой Изольды, что Тристан так целовал при встрече, на миг от ее губ отрываясь.
…Она успела постоять над гробом. Ей помогли протолкнуться к гробу, и она встала на миг, в толчее, рыданьях, прижатая телами и локтями, ошпаренная тысячью любопытствующих, изучающих, сожалеющих, ненавидящих взглядов: смотрите, смотрите, это она, это же она!.. Ну, та самая… подруга поэта… хотела дорогу его семье перебежать, козявка!.. к себе переманить!.. Ну да, такие бойкие оторвы, такие белокурые красотки… в себе слишком уверены, вот что… измучила она и его, и домочадцев… Что вы, окститесь!.. зато сколько стихов он прекрасных, гениальных написал!.. Может, в этом и был смысл появленья в его жизни этой вот белокурой красавицы, этой царевны… чтоб он писал, писал, писал без перерыва, без продыху любовные стихи… А глядите, она и впрямь на царевну похожа… У, нахалка, прямо к гробу протолкалась и глядит, не отрываясь, в лицо ему, как впилась… прямо жрет глазами… как только жена это все безобразье терпит… да все уже, конечно, давно привыкли к такому раскладу…
Она чувствовала — сейчас ее сметут, отодвинут от гроба. Неужели это Его лицо в гробу? Нет, нет, не может быть. Ведь тот, что в гробу, — мертвый, непохожий, весь выпитый, желтый, как лимон, худой, страшный, каменный; а ее Тристан был весь золотой, молодой. «Что вы такого нашли в этом старике?!. — кричали ей, когда обыскивали ее бумаги, шарили в книжках, что он подписал ей своею дорогою рукой, трясли ее, чтобы выманить у нее тайны, якобы оставленные им ручкой на бумаге, но где и когда?.. и какие?.. и тайны ли?.. ведь все, что он делал, все слова, что спел, — такие явные, такие принадлежащие всему сущему… — Что вы такого нашли в этой старой перечнице?.. в этом полутатарине, полунемце или, может, даже еврее?!. вы, русская девушка, такая красивая белокурая русская девушка, — в этом старом бездомном бродяге, ведь он всех своих жен всегда бросал, бежал от них, и вас бы бросил, и от вас бы убежал, — а вы так преданно к нему, всей душой!.. Рады женщины обманываться!.. Скажите, что это значит, когда он в своем знаменитом стихотворении пишет вам: я загадал на тебя, вот что сказал мне Исайя, или спасешься, спасая, или погибнешь, губя?.. Кого это вы собирались умертвить?.. На кого — покуситься?.. Уж не на власть ли?.. Что вы все время молчите?!.. Говорите!.» Она понимала — это допрос. Выше поднимала голову. Окидывала вымогателей сокровищ души гордым взглядом. «Я вам ничего и никогда не скажу. Можете меня убить. Я прошла через смерть, и теперь мне ничто не страшно». И тогда главный из тех, кто допрашивал ее, плевал сквозь зубы, отходил к подслеповатому окну, отшвыривал бумаги, рукописи, разложенные на столе, и зло бросал: «Зачем только тогда тебя оживили врачи, стерва!..»
Да, ее оживили. Для того, чтобы сейчас она задыхалась в толпе, колыхалась вместе с плачущей, всхлипывающей, ворчащей людской толщей у Его гроба. Нет! Это не Он. Он — живой, веселый, со светящимся загорелым лицом, с голой шеей и грудью — рубаха завязана на поджаром животе хулиганским узлом, — быстро, стремительно идет по тропе, по горе над рекой, и темные ноги его босы, и она, поспевая за Ним, ступает Ему след в след; и за поворотом внезапно перед ними во весь рост, во весь праздничный шум встает черемуха, вся усыпанная черными спелыми ягодами, и Он бросает ей, обернувшись: ягоды, это тоже волшебные ягоды, любимая, я заклинаю тебя их поесть, — и Он сам пригибает к тебе ветви, чтоб удобней было ягоды рвать, и она рвет, обдирает черемуху, засовывая мелкие сладкие ягоды с косточками себе в рот, и шепчет Ему: такие же волшебные, как тот наш шиповник, — и она видит, как высвечивается изнутри золотым светом любви и радости Его лицо, и с ужасом и страхом она думает: мой возлюбленный — наверно, Бог, но это же святотатство, это же дерзость, и настоящий Бог ее за это накажет! И Он склоняется к ней, когда она утомляется рвать черемуху, и долго целует ее в перепачканный ягодами рот, и она закидывает руки Ему за шею, захлестывает Его руками, — так корабль, роющий носом вьюжное, зимнее море, захлестывает переливающейся через край белой сияющей волной.