Норберт Гштрайн - Британец
Что там за история вышла у него с саперной командой, я не знаю до сих пор, вернее, осталось неясным, почему он лишь спустя несколько месяцев после первого упоминания о ней пишет о своей готовности поступить на службу, а более поздние записи на эту тему вообще отсутствуют. В итоге он все-таки попал в саперную часть, тут есть какая-то странность, прежде всего потому, что вначале он в пух и прах раскритиковал офицера, ведавшего призывом, этот военный якобы уже в конце лета в погожие дни сидел за столиком прямо на улице и записывал тех, кто решил податься в саперы, чтобы выйти на свободу. Хиршфельдер презрительно отзывается об этих «бабьих» ротах — дескать, настоящим парням там не место, уж служить так служить на фронте в боевых частях, а не отсиживаться в карауле возле складов с боеприпасами, не разгребать завалы после бомбежек и не крутиться мелкой шестеренкой где-нибудь в обозе, — вот так он разорялся еще осенью, а в следующем году, как флюгер, повернулся на сто восемьдесят градусов.
Можно, конечно, не обращать внимания на такие вещи, что я и делала, но в конце концов начинает разбирать зло — ну что он кроет почем зря любые организованные заключенными занятия, особенно лекции и доклады, над ними он только насмехался и ни разу не высунул носа из комнаты, когда толпа слушателей, прихватив стулья, спешила на набережную, чтобы там, сидя на солнышке, следить за рассуждениями профессора, который читал лекцию из своей научной области, и казалось, для этих людей не было на свете ничего страшнее скуки, словно больше им нечего было опасаться в разгар войны. Эти страницы всегда приводили меня в ярость, до того явно сквозит здесь презрение Хиршфельдера ко всем остальным; в то время он, похоже, пребывал в убеждении, что единственно возможный способ в заключении сохранить достоинство — предаться воле судьбы, а всякая попытка воспротивиться или, наоборот, ускорить ход событий уже означала бы измену, и если он не мог удержаться от насмешки над теми, кто затеял выпуск лагерной газеты, если даже несколько оттиснутых на гектографе листков, которые и напечатали-то раза два или три и разнесли по комнатам, вызвали у него вспышки злости, то совершенно непонятно, на кого он, собственно, злился, если не на себя самого. Противно было читать его отзывы о стихах, напечатанных в газете, которые он разбранил как слезливые, и то, как он охаял чье-то предположение, что война продлится не один год, и как обвинял людей в том, что они выслуживаются перед лагерным начальством, если кто-то отмечал великодушие Англии и в пылу самообвинений писал о том, за что их достаточно часто упрекали, — в Лондоне кошмар творится, а они себе и в ус не дуют; и поистине он превзошел самого себя в нетерпимости, когда на своем жестяном немецком пустился поносить английский язык, заявил, что говорить в лагере по-английски — это, дескать, оппортунизм, и вдобавок не постеснялся написать, что заключенные говорят на исковерканном жаргоне, который только неангличанин может принять за английский, а настоящие англичане сочли бы его нарушением правил хорошего тона.
А вот куски, где он пишет, что в конце концов присоединился к одному из отрядов, которые утром уходили на работы и возвращались в лагерь вечером, по-моему, совершенно иного рода. Непонятно, с какой стати он вдруг, после всего-то, начал восторженно писать о своих новых занятиях — отряды осушали болота где-то среди холмов, убирали камни на абсолютно непригодных для земледелия пустошах, боролись с кустарниками и колючками или нарезали брикеты из торфа, помогали на уборке урожая. Любой мог бы написать такие строки, кто угодно, а в довершение всего Хиршфельдер рисует картинки прямо-таки в идиллических тонах — как крестьяне, а чаще их жены, подъезжали на грузовиках к воротам лагеря и забирали арестантов, назначенных им в помощь; готова поклясться, вот тут он обольстился собственными иллюзиями и окончательно потерял соображение, увлекшись пошлой лакировкой, да и явно хватил через край, превознося узы товарищества, которые якобы связывали арестантов и конвоиров. Да уже его вранье, будто бы они поочередно несли винтовки своих охранников и стояли на стреме, чтобы солдатики могли спокойно, не опасаясь проверок, вздремнуть после обеда или, еще лучше, укрыться под крылышком Амура, — по-моему, очень характерно, неважно, выдумка это или нет, для вполне определенного взгляда на вещи.
Читая эти записи, я вспомнила, как Лео расхваливал лагерное житье-бытье; в общем, получалось, что лишь война создавала условия, — если использовать расхожий штамп наших литераторов, — в которых по-настоящему крепнет подлинная мужская дружба; итак, выходит, вместе с прочими пошлостями, которые мистер Стюарт изрекал как вечные истины, это, и только это — результат моих поисков. Конечно, я здорово расстроилась. Может быть, не отдавая себе отчета, в глубине души я верила, что напала на след некой тайны, но после отповеди Стюарта у меня не осталось иллюзий. Надо сказать спасибо Стюарту за то, что описания в дневнике Хиршфельдера теперь показались чем-то вроде суматошного перетаскивания реквизита по сцене, которое окончилось тем, что к рампе перед закрытым занавесом вышел директор с лицом мистера Стюарта и объявил: спектакль отменяется.
На другое утро за завтраком Стюарт как в рот воды набрал. Неторопливо включил лампу на моем столике и стал подметать пол. Время от времени он скрывался в кухне, из-за двери долетали обрывки его разговора с женой, но слов было не разобрать. Потом все стихло, я уже собралась уходить, вдруг он вынырнул и все-таки завел разговор.
— Извините, если я вас тогда огорошил, — начал он осторожно, — мне-то какое дело, что вы тут ищете, но хочу предостеречь вас: смотрите, не заблудитесь!
— Это мне больше не грозит.
Я сама подивилась своему решительному тону, да еще и рукой махнула, словно отбросила все, о чем мы говорили раньше.
Он засмеялся и посоветовал — должно быть, такой совет получили сотни курортниц, докучавших ему своим обществом:
— Погуляйте-ка по западной части острова. — И, не заставив ждать, пояснил: — Побродите там до вечера, полюбуйтесь морем при закате, и настроение у вас сразу изменится.
Итак, теперь в Дугласе делать было нечего, и, дочитав газету, я все утро просто шаталась по городу. Пошла в сторону маяка, снова заглянула в музейчик, где теме лагерей для интернированных лиц отвели особую нишу в отделе туризма, премиленькую, иначе не скажешь, — арестанты, подобно инопланетянам, именовались в этой экспозиции «особого рода посетители города»; после обеда я поехала в расположенный неподалеку Лэкси и оттуда вдоль рельсов электрички стала подниматься на самый высокий холм острова. Пока я шла, меня обогнал пустой товарный состав, через некоторое время он, по-прежнему порожняком, прогремел в обратном направлении, навстречу, и за все время прогулки, то есть за полтора часа, я не встретила ни души; лишь перейдя дорогу и приблизившись к моей цели, неожиданно увидела автоколонну, которая издали казалась неподвижной блестящей лентой, протянувшейся по залитому солнцем шоссе.
Называлась эта возвышенность Снефелл, ветер, гулявший наверху и дувший будто разом со всех сторон, уносил прочь шум моторов, слышен был лишь свист ветра, запутавшегося в железном ограждении радиомачт, которые, казалось, чуть покачивались на фоне всклокоченного неба. Боюсь, письмо, которое я написала Максу, сидя в кафе на смотровой площадке здешнего отеля, получилось весьма патетическим. Официант не появлялся, я сидела, смотрела на сбегавший к морю склон, по которому поднялась сюда, и мне даже в голову не пришло спросить себя, а захочет ли Макс вообще, спустя столько лет, что-то услышать обо мне? Как ни в чем не бывало, я изложила все, что удалось узнать о жизни Хиршфельдера, и ведь что меня теперь злит — не удержалась-таки, напомнила Максу, как он восхищался этим человеком, с каким нелепым восторгом превозносил его стремление к одиночеству. Наверное, виноват был вид, который открывался с площадки, волнистые ряды холмов, похожие на мираж и терявшиеся в далекой мгле, не иначе, из-за этой картины я опять вспомнила то, о чем столько раз слышала от Макса: счастливее всего, говорил он, чувствуешь себя вдали от дома, когда никто не знает, где ты находишься, не может точно установить твое местонахождение, когда тебя словно бы и нет; сознавая, насколько смехотворны рассуждения Макса, если представить себе одиночество, на которое были обречены люди в лагере, я старалась хоть в этот раз не идти на поводу у Макса, не обольщаться, как раньше, его разглагольствованиями, которые были, конечно, лишь кокетством, пустой болтовней о том, что ему было совершенно неведомо, потому что он был свободен.
Вечером, вернувшись в пансион, я написала открытки трем женам Хиршфельдера, и уж тут-то дала волю своему настроению, однако не берусь утверждать, что тон взяла верный. Маргарет и Кэтрин никогда не бывали на острове, об этом я знала от них самих; Мадлен — написать ей второй раз я решилась после долгих колебаний — наверное, тоже сюда не приезжала, и я с опаской подумала, что у этих женщин легко может возникнуть впечатление, будто я вознамерилась вносить поправки в их воспоминания о прошлом. Как бы то ни было, я купила три одинаковые открытки — панорама берега, море, а в море старинные купальни — телеги с огромными колесами, запряженные осликами или мулами; это была фотография начала века, тогда на Главной набережной еще не были построены многие гостиницы и пансионы, в которых впоследствии разместился лагерь; я надеялась, что жены Хиршфельдера поймут намек, поверят пояснению, что ничего здесь нет, что я могла бы у них отнять, и не сочтут меня тщеславной.