Сол Беллоу - Дар Гумбольдта
— Я не хочу причинить этому сукину сыну вреда. Я хочу только правосудия!
Правосудия! Он хотел получить мои кишки в подарочной коробке.
Да, он проводил много времени с юристами и докторами. Юристы и доктора лучше других могут оценить драму обид и болезни. Поэтом он больше быть не хотел. Символизм, его школа, изжила себя. Теперь он сделался актером, играющим жизнь, — назад к непосредственному опыту. В широкий мир. Долой художественные суррогаты реальной жизни. Судебные иски и психоанализ как раз вполне реальны.
А вот юристы и психиатры приходили в восторг совсем не потому, что Гумбольдт представлял реальный мир, а потому, что он был поэтом. Он не платил — выбрасывал счета в мусорную корзину. Но этим людям гений (который они научились уважать, читая Фрейда и глядя киноленты вроде «Мулен-Руж»[222] или «Луна и шестипенсовик»[223]) был интересен. Они изголодались по культуре. Они с радостью слушали сказку о несчастьях и гонениях. А он лил потоки грязи, раздувал скандалы и пускал в обиход сильные метафоры. Вот так сплав! Слава, сплетни, мания, грязь и поэтический вымысел.
Но даже тогда расчетливый Гумбольдт прекрасно знал, сколь ценен он для нью-йоркских врачей и юристов. Бесконечный конвейер вываливал в их конторе нескончаемые потоки болезней и давно опостылевших тяжб, вереницы клиентов, однообразных, как картофелины с Лонг-Айленда. Эти глупые корнеплоды разбивали сердца психоаналитиков своими скучными типичными проблемами. А тут вдруг появляется Гумбольдт. О, Гумбольдт! Это вам не картофелина. Это папайя, цитрон, плод страстоцвета. Глубокий, великолепно красноречивый, восхитительно оригинальный, пусть даже и наполовину сломленный, с помятым лицом и мешками под глазами. А что за репертуар! Какое разнообразие ритмов и стилей. Сперва смирение, скромность. А потом детская доверчивость, исповедальность.
— Я знаю, — заводил он, — с чего начинают рассорившиеся мужья и жены, придирающиеся друг к другу из-за того, что столь важно им и так утомительно для всех остальных. Если бы и я начал так, вы бы воскликнули «О Боже» и возвели очи горе. Американцы! с глупыми идеалами любви и домашними трагедиями. Как можно их слушать после самой ужасной войны, самой опустошительной революции, после разрушений, лагерей смерти, залитой кровью земли и дыма крематориев, еще витающего над Европой? Чего стоят личные переживания американцев? А страдают ли они вообще? Мир заглядывает в наши лица и твердит: «Только не говорите, что эти бодрые благополучные люди страдают!» Но и в демократическом изобилии есть свои особые трудности. Америка — арена божественного эксперимента. Старые боли человечества ушли, но родились новые, еще более изощренные и непостижимые. Америка не любит нестандартных ценностей. И питает отвращение к людям, представляющим такие ценности. И все же без этих особых ценностей… Вы понимаете, что я имею в виду? — вворачивал Гумбольдт. — Прежнее величие человечества создавалось из скудости. А чего мы можем ожидать от изобилия? У Вагнера то ли исполинский Фафнир[224], то ли дракон спит, охраняя волшебное кольцо. Так, может, и Америка спит и видит сон о всеобщем правосудии и любви? В любом случае, я здесь не для того, чтобы обсуждать подростковые американские мифы о любви, — приблизительно так выражался Гумбольдт. — Поэтому я хочу, чтобы вы выслушали меня, — и продолжал повествование в своем обычном стиле. Он то просто излагал, то замысловато приукрашивал. Он цитировал Мильтона, говоря о разводах, и Джона Стюарта Милля[225], упоминая женщин. За этим следовало саморазоблачение, признание. А потом он обвинял, гремел, заикался от волнения, кипел и выкрикивал. Он молнией проносился по вселенной. Он разворачивал ренгенограмму правдивых фактов. Слабость, ложь, измена, постыдное извращение, безумная похоть, порочность некоторых миллиардеров (следовали имена). Вся правда! Вся эта мелодрама непристойности, все эрекции и малиновые соски, оскалы, стоны и эякуляции! Юристы слышали это тысячи раз, но им хотелось услышать то же самое в изложении гения. Может быть, он сделался для них чем-то вроде продавца порнографии?
Да, Гумбольдт был великолепен — располагающий, высокодуховный, жизнерадостный, изобретательный, неординарный и благородный. Рядом с ним ты переживал сладчайшие минуты жизни. У нас вошло в привычку говорить о самых возвышенных вещах — что Диотима[226] сказала Сократу о любви, что Спиноза понимал под amor dei intellectualis1. Разговоры с Гумбольдтом поддерживали и вскармливали слушателей. Но он так часто упоминал о людях, бывших ему друзьями, что скоро я привык к мысли, что и сам когда-нибудь пополню их ряды. Старых друзей у него не водилось, только экс-друзья. Без предупреждения поворачивая вспять, он делался ужасен. С бывшим другом в таком случае происходило то же, что с человеком, стоящим посреди узкого туннеля и глядящим, как на него надвигается поезд. Остается либо вжаться в стену, либо лечь между рельсами и молиться.
Чтобы медитировать, прокладывая путь за пеленой видимого, нужно оставаться спокойным. Но выводы, к которым привели меня рассуждения о Гумбольдте, спокойствия не прибавили, и я вспомнил одну байку. Гумбольдт любил повторять ее, когда в хорошем настроении мы заканчивали обед, лениво ковыряясь в тарелках и допивая бокалы: «Один студент нью-йоркского Сити-колледжа как-то спросил покойного профессора Мориса Коэна на лекции по метафизике:
— Профессор Коэн, откуда мне знать, что я существую?
И остроумный старый профессор поинтересовался:
— А кто спрашивает?»
Этот вопрос я задал себе. Я так глубоко погрузился в характер Гумбольдта и в его карьеру, что теперь единственно правильным было бы так же пристрастно взглянуть и на самого себя; не судить умершего, который ничего не мог изменить, но идти с ним в ногу, смертный со смертным. Вам понятно, о чем я? О том, что я любил Гумбольдта. Ну так вот, «Фон Тренк» оказался триумфом (по этому поводу я ежился от стыда), и ко мне пришла известность. А Гумбольдт в тот самый момент оказался безумным санкюлотом, организатором пьяных пикетов с написанными светящейся краской плакатами и злобным хохотом. В «Белой лошади» на Гудзон-стрит Гумбольдт победил меня безо всяких усилий. Но имя, которое напечатали газеты, имя, которое Гумбольдт, задыхаясь от зависти, увидел в колонке Леонарда Лайонса[227], было Ситрин. Наступила моя очередь стать известным и делать деньги, получать огромную почту, видеть, как тебя узнают влиятельные персоны, обедать в «Сарди», выслушивать в выгородках ресторана предложения от надушенных мускусом женщин, покупать тонкое белье и кожаные чемоданы и жить, преодолевая нестерпимое счастье состоятельности. Значит, я все-таки был прав! Меня било током известности. Будто я схватился за оголенный провод, фатальный для обычных людей. Или держал голыми руками гремучую змею, как дикарь в состоянии экзальтации.
Демми Вонгел, которая всегда заботилась обо мне, теперь наставляла меня, как тренер, как управляющий, как кухарка, любовница и помощница. Ей приходилось тщательно планировать свой чрезвычайно загруженный день. Она не пустила меня повидаться с Гумбольдтом в «Бельвю». Из-за этого мы даже повздорили. Демми явно не хватало сил справиться с происходящим; ей казалось, что мне неплохо было бы проконсультироваться с психиатром. Она сказала:
— Выглядеть таким сосредоточенным, когда я знаю, что ты разваливаешься на куски и умираешь от переживаний, — это не есть хорошо.
Она отправила меня к доктору по имени Элленбоген, тоже знаменитому, мелькавшему в бесчисленных телепередачах в качестве автора раскрепощающих книг о сексе. Кожа на иссушенном постном и длинном лице Элленбогена плотно обтягивала сухожилия и индейские скулы, а зубы его напоминали ржущую лошадь с «Герники» Пикассо. Он глубоко ранил пациентов ради того, чтобы освободить их сознание. Словно молотком, он вколачивал в них, что удовольствие разумно. Этот улыбчивый, но жестокий человек, по нью-йоркски жестокий, с нью-йоркской же сочностью рассказывал вам, как все это у него получается: нам отпущено немного, и мы должны стремиться насытить человеческие дни обильным, интенсивным сексуальным наслаждением. Он никогда не сердился, никогда не обижался, он отвергал гнев и агрессию, муки совести и тому подобное. Потому что все это вредит совокуплению. Подставками для книг ему служили бронзовые статуэтки сплетенных в объятиях пар. В кабинете царила интимная атмосфера: темные панели, комфорт кожи. Во время сеансов он лежал расслабившись, без туфель, упершись ногами в специальную подушечку и положив длинную руку на низ живота. Может быть, он ласкал себя? Исполненный удовлетворенности, он выпускал огромное количество газов, которые пропитывали и без того спертый воздух. Цветы в кабинете от этого только благоденствовали.