Александр Терехов - Крысобой. Мемуары срочной службы
— Бросай! Всю эту… Скорей!
Он потерянно уставился вниз, не выпуская оружия, — под лестницей стояла синяя «Нива».
В уборной — куда? Нет. Кому бессильно улыбнуться? Кто? Пнул дверь — нет. И не слышно. За окном — нет. Мы на холме.
— Успеть самим это сдать! — в коридор! под ожиданием окрика. Кто тут? — лампы горят, никто еще не вернулся? Старый нес в охапке — не останавливаться, я валял стулья, не скрываться, кулаком по дверям. — Так! Чье это хозяйство? — в буфете тарелки с кашей на раздаче, черный хлеб — я звал на лестнице: — Кто живой? — на первом этаже работал телевизор, на вешалках — прогулочные теплые пальто и шинели, на столиках — стаканы сметаны. — Эй, хозяева?! — из урны дымила, наверное, папироса, но даже на вахте — нет людей, я ткнулся и в женскую уборную, уже бегом, жадной опрометью, бросился к хлопнувшей двери — Свиридов!
Он плевался:
— Ну ты дал! Ну ты! Еле упросил… А что у нас вахта не охраняется? Чья-то машина. — Он помучил телефон. — Нет гудка. Вы почему без сиделки? Где Заборов?
— Мы нашли оружие! В мешке! В уборной!
Свиридов ошарашенно озирался:
— Ни хрена себе вояки, вон уж где оружие бросают, я покажу им, где орехи растут. Но где народ? Ведь только что… Кто есть на этаже?
— Никого.
— Как? А где бабы? Ладно бабы, где охрана? Раздевалка. — Бухал в дверь. — Раздевалка, твою мать!
Он потолкался в комнаты, пожал плечами, сызнова помучил телефон, плюнул, и мы вывалили на крыльцо, в тишину — в темнеющий, но еще не перепоясанный фонарями вечер, стужу. Старый прижимал к себе приклады-стволы, как сломанные лыжи.
Свиридов побежал, вздрагивая от собственных шагов, заглянул под черные елки, постучал в сугроб, ответивший деревянным отзвуком, и посулил чьей-то матери сто чертей. Хмуро посмотрел вдоль дорожки — подальше, у ворот, расхаживал часовой.
— Тревога! — гаркнул прапорщик. — Шагом марш ко мне! Что за дела…
Неживые окна, хоть бы очертания головы, движение белого халата, голос; скелеты деревьев, крыша, ровно присыпанная бесследным снегом. Часовой продолжал выхаживать туда-сюда.
Свиридов не снес и широко пошел к воротам, свирепо взрыкивая:
— Товарищ солдат!
Часовой стал, снял шапку и прислушался. Скользнул в калитку, и нам было видно, как он, что есть сил, вдарил бежать через площадь, набычившись против ветра.
Свиридов остолбенел, пощупал у пояса:
— Ракетницу я… Так вот отойди на час. Так, та-ак, а чьяй-то машина? Кто разрешил машину? Пропуск на машину есть?
Тишина нестерпима, она придвигалась, мы бежали за ним, страшась, что и он пропадет.
— Товарищ прапорщик, потом машину…
— Как могли въехать? — Свиридов с пьяным упорством перся к «Ниве». — И не закрыта. Ну. И где пропуск?
— Товарищ прапорщик…
— Ну-ка, — он залез, загудел. — А? Во народ, — загудел. — Я покажу, — и гудок.
— Мы больше не играем, — зажмурясь посильней, закричал я с холма. — Выходите! — и споткнулся о свою черную тень — обрушился свет!
Гудки слиплись в вой, я уворачивался от света, Свиридов переломился через сиденье, цепляясь за руль, его тянули за подбородок черные лапы и вырвали! Старый осел на колени, вскинув дрожащие пальцы, и взвыл от первого чужого прикосновения, я очумело двинулся припасть хоть к Старому, уже волоча на себе щупальца, но немного они дали себя потянуть — на сажень, и вмерзли ноги, а я все тянулся — хоть головой, я спасал глаза, сейчас упаду, но подхватили, волоком потащили, ноги сгребали снег, подхватили ноги, закрыл глаза, чтобы они не знали. Что я вижу.
Взлет Крысобоя
Время «Ч» минус 1 сутки
Остаток своего времени я хочу пролежать. Холодно ли, не могу сказать, но сквозит по лицу. Я чувствую горячее в голове, неловко уснуть: как оставишь это без присмотра. Сон содержит три части: засыпание, покой, пробуждение — лучше не начинать, если не уверен, что хватит времени на все. Столько пил, столько пил сегодня. Не хочу пить, а печет горло — не залить. Отчаяние. Первое условие отчаяния — темнота. Другого не видно, человек лежит один и вынужден… Есть лазейка представлять себя не одного, но так может молодой. Отчаиваешься всего раз, и сейчас, а другие разы — воспоминания вкуса первого отчаяния. Молодой я предвидел: отчаюсь первой близкой смертью или собственной неизлечимой болезнью. Нет, получилось в Казани. Мы чистили цирк, конюшни, клетки, буфеты, наняли нас частники — пирожки, сладкая вата, только позволили «индивидуально-трудовую деятельность», такие пугливые были еще «итэдэшники». Цокольный этаж. Помойка. Старый поехал к семье, я досиживал договор. Глядел отдаленные последствия? Не, меня не отпустила падаль, я ждал заключения санэпидстанции на падаль в гостинице «Дустык». Или «Дуслык»? Почту оставляли в дверной ручке, я ходил в цирк вдоль реки, первые дни декабря. Без настроения, обслуга узкоглазая. С двенадцатого ряда циркачки с голым задом, под оркестр — розовые коровы. У гостиничной душевой они же — переломанные спортсменки плоского вида, подросткового роста, полвековые тети с детиной-мужем, детинами-помощниками. Город такой: задумаешься — за тобой очередь занимают. Забывал, что делаю, просыпаюсь и не пойму: почему?
И заболело ухо ночью. Днем — уезжаю, все, Москва, а в четыре часа — пять заболело, я ничком дожидался света, отъезда, к уху подушку — все возможное тепло, лекарств нет, никого не вызовешь, кому там? — город, я помню, блины гниющего, обрызганного, тяжелого снега в грязи, не вода — муть течет, балконы подперты ржавыми трубами, беззубые проходные дворы… Что толку в тепле, может, хуже? То вроде спишь, а то несомненно понимаешь — нет, и глаза не закрываются, и ни-ко-му здесь… Боли-ит. В ухо капала и затыкала ваткой мать, и тогда в Казани эта нестрашная боль столько вытащила за собой нестерпимого. Совсем обжился, простился, а тут вдруг невозможно снести, что не вернется немногое скудное: теплая рука, наполненный дом, отзыв на первый стон, всемогущество матери. Клочок ваты в ухе. Отчаяние — не боль. Гробы спрячешь, а дряхлость незаметно жрет заживо дорогих. Нас оставляют жить — для чего же нас берегут? Дозволяя отчаяться. Тогда в Казани отчаялся, а потом — повторения вязли на зубах, не достигая сердца, как и ни хотелось иной раз повыть и подхлестнуться.
В застенке вместо обычного деревянного помоста — нары, убираются на день, крепятся к стене. Подложили матрас, я на брюхе, голову на край. Когда рвало, когда мелко трогающая язык щекотная дрянь опять прорывалась, распирала горло, протаскивала кислую судорогу коротким выплеском, уже слюнявым, порожним — тогда я выносил голову за край, чтоб не марать матраса, и мгновение плаксивого вздоха я видел целиком зарешеченную дверь. Я уяснял условия задачи.
Лечь на бок и видеть дверь всегда? Тогда запачкаю матрас — как спать? Переваливаться с живота на бок в застегнутых на спине наручниках?.. Рядом люди. Посчитать немедленно; допросы — потом допросы, голову потребует другое. За дверью — ступеньки наверх. Худшее — мы в подвале, ниже улицы.
Однажды по ступенькам взошли. Дверь по звуку железная, но без осмотра дверной коробки такое знание бесполезно. Ведет ли дверь на улицу? Навряд ли. Какой-нибудь внутренний дворик. Передернуло, рвота походила уже на зевоту, на невыговариваемое слово, меня подвинули обратно, свалили на спину, утерли морду поездным полотенцем — насупленный парень: пиджак и галстук, и белая рубаха. Он повозился с пуговицами и воткнул мне градусник под руку.
— Сколько там время?
Он скоро, словно обрадовался, выпалил:
— Не задавать вопросов. Молчать!
Считаем, еще ночь. Крысы двигаются вторые сутки. Расстояние. Мы ведь не пешком шли. На машине, в разговоре, скрадывается. Величина пять-шесть километров условна. Не меньше? Хрен их знает, соблюдали они санитарные нормы размещения промобъектов? Караульный не ответит, в какой части города застенок. Низина? Если вотчина милиции — во дворе клетки с собаками. Ладно. Даже в паскудном раскладе полсуток еще есть. По дороге они растянутся. Достигнув домов, разойдутся. Вечером кто их увидит? Вечером еще не переполох — крыс всегда много, перемещения объяснят поджигом. При наибыстром движении мы обязаны покинуть город вечером. Последнее — завтра до подъема. В день приезда гостей. Ужас — когда переселенцы подтопят окраины и опять образуют поток, гуще, чем при движении вдоль дороги, вдобавок растянувшиеся остатки продолжат непрерывно входить в город — часов шесть подряд. Пока они где-то залягут. Отягчающее: небольшой город, бараки, то бишь хилые подвалы, изначальная закрысенность, праздник, шум. Местные, изувеченные поджогами, вовсе одуреют — опасней они. У переселенцев что… Голод, подавленность, нечувствительность к опасности, потекут всюду вниз.
Надо решать задачу, исходя из того, что не уйти, эти шесть часов я — один здесь с запечатанными руками или в кабинете на этаже. Когда начнется, никому будет ни до чего. Плачет кто-то. Проверим, что мне дано. Я беспрепятственно сел и встал. Караульный не покинул табурета, другой узник плакать не перестал.