Татьяна Москвина - Позор и чистота
– Что это значит, Эгле?
– Это значит, что я пойду туда, где сидела эта сука в красных сапогах, и расскажу про свою личную жизнь. Меня представят, покажут мои песни, я Наташу приведу и объявлю народу, как я решила женский вопрос… Андрей, да что с тобой? Господи, дурашка, ты что побелел весь? Ты действительно не знаешь? Я с Наташкой живу четвертый год, да и раньше… Это еще с детства… Как ты мог не догадываться, ты что, идиот? Слушай, ну это номер, это кому сказать. Ты хоть в песни мои вслушайся, ты же фан, ты наизусть их знаешь! Вот только в обморок не падай. Эй, я тебя начинаю бояться! У тебя такой вид, что ты меня сейчас задушишь…
–И ты, ты… – с трудом выговорил Андрей, – ради карьеры, ради славы пойдешь к толпе и будешь рассказывать о своих… делишках? Ты, Королева Ужей?
– Ой как торжественно. Ты хоть слышишь, что это просто смешно – Королева Ужей. Царица Жаб еще назваться! Ты понимаешь, что тут моей публики – две горстки? И мне по-любому придется в толпу идти и для толпы петь, если я вообще хочу просвистать жизнь птичкой, а я хочу именно так. И я врать не буду, как сестры твоей мамаша беспутная, я правду скажу, что забила на всех Тарантулов и живу с хорошими красивыми девушками. Сон у меня глубокий, аппетит прекрасный и творчество исключительно здоровое. Экспрессивное, но не депрессивное! Что и всем советую…
Это следовало прекратить. Это следовало уничтожить. Всего два шага – и тонкая шея под руками, и гадина, притворявшаяся королевой, раздавлена, и мир стал чище, и душа избавлена от проклятой, ненужной, фантомной любви. Представляю, как они все смеялись надо мной, как презирали меня!
– Ну… – протянула Эгле с веселой досадой, – этого я не ожидала. Я думала план обольщения толпы с тобой разработать, обсудить легенду и биографию… Думала – друг, а ты туда же. Раз не хочу с тобой спать, меня что, истребить надо? Андрейка, ты давай оживай. Жизнь прекрасна и сложна, в ней всякое бывает.
Два шага – и гадина замолчит.
Я любил хитрую, лживую гадину. Она смеялась надо мной. Обсуждала со своими развратницами чокнутого Тарантула, который сдуру попался. Господи, какой позор.
Этого стыда пережить нельзя – его можно только уничтожить. Вместе с нею, вместе с собой…
…………………………………………………………………….
И, уже стоя на пороге рассказа, Нина Родинка обернулась, чтобы попрощаться с нами как следует и приветливо помахать рукой.
– Ритуалы! О, ритуалы, – вздохнула она. – Как мало их осталось в нашей жизни, этих дивных автоматических скрепок бытия. Подобно мазурке и па-де-катру, ритуалы уступили место дерганому индивидуальному танцу, и все-таки мы еще помним, что, входя, следует здороваться, а уходя – прощаться.
Сейчас я уйду, за воображаемой дверкой скину хитрую маску – и вы рискуете больше никогда не встретить меня. Такой уж мне достался беспокойный автор. В следующий раз она так загримирует, переоденет и переназовет меня, что и сама забудет, какой я была когда-то. Ей, к примеру, надоест насмешливо-утвердительная интонация, и она захочет поиграть в драматически-ироническую… Поймите – если кто-то и покидает этот рассказ по-настоящему, так это я. Те, кто жил внутри, так и останутся жить внутри, навсегда и навечно, а я-то здесь не жила, связей, порочащих меня, не заводила, в отношения не вступала, только вспоминала и рассуждала – поэтому я имею царскую привилегию подлинного ухода…
Что же сказать вам на прощание?
В прежние времена писателям внушали, что они обязательно должны знать жизнь. Изучать ее в телескоп и под микроскопом. Слушать людей, говорить с ними, жарко вариться в человеческой гуще и толще. В идеале надо было вообще беспрерывно ездить по стране/миру, всюду понемногу работать (на земле, на производстве), а потом уже садиться писать. И писать солидно, на прочной основе – про то, что изучил и видел сам.
Насчет изучения жизни это очень хороший совет – только не для писателя, а для мошенника на доверие. Мошенник действительно обязан знать жизнь, обязан понимать массы – иначе он не сможет придумать реально действующих схем обмана. Уж тем более мошенник должен уметь слушать людей и говорить с людьми. Это нелегкий хлеб, доложу я вам! Не верите – вслушайтесь сами. Где хотите – в электричке, в магазине… У вас через полчаса голова распухнет и загудит тяжким паровозом: не могу-уууу!..
Люди говорят только о пустяках. Ерунду говорят, понимаете? Ради произнесения которой не стоит открывать рта.
Пытаясь узнать таким образом жизнь, узнаешь лишь изумительной величины гору ни для чего не нужной чепухи.
Настоящее знание горчичным зернышком лежит в ладони. Посейте его, зврастите, соберите урожай, размолотите, сдобрите водой и полученной горчицей можете приправить жесткое мясо жизни. Даже если мясо тухловато, не станете же вы есть одну горчицу, верно?
Так говорит – немного поиграв с вами и покидая вас – разум…
…………………………………………………………………….
Померещится же такое!
Андрей стряхнул с себя мороку, в которой роились дикие горячечные грезы, будто он задушит Эгле, а сам, видите ли, бросится из окна. Что за дешевка, право слово. Грубо работают эти ребята – те, с левой стороны.
– Ты извини, я как-то остолбенел. Не ожидал… Нет, не твоих объяснений, с кем ты там спишь, это я примерно догадывался, хотя не хотел знать, честно – знал и не хотел знать. Так бывает, когда любишь. Я же любил тебя. Но это теперь неважно. Это до тебя не касается, это моя история… Ты меня не просила любить, верно? Я видел настоящую тебя, сквозь все гримасы и наслоения, я видел прекрасного, доброго, чистого, талантливого человека. Не надо спускаться вниз, дорогая моя! Ничего ты не найдешь настоящего, разменявшись на медяки и кинув их черни! Если не для кого петь – пой для никого! Пой для себя, для Бога пой, для солнца пой. И люди отыщутся сами. Пусть их будет немного, зато каждый придет К ТЕБЕ, к настоящей тебе. Не забалтывай, не проговаривай свою жизнь, она твоя, и только твоя, пусть у земной пищи будет хоть легкий привкус личной тайны, аромат секрета. Берегись толпы, вздорной, лживой, развязной, ничего не знающей и не помнящей, будь другой! Будь другой! Мы должны жить иначе. Мы не чернь, мы не масса. У нас есть лицо, пойми, лицо, свое лицо, а это соль бытия, это венец мира! Как это странно, что я говорю с тобой так ужасающе серьезно в первый раз и он же последний… Любимая моя, драгоценная, теперь пойми меня правильно – прошу тебя, прошу, умоляю, уйди насовсем из моей жизни.
Он не видел ее лица, когда говорил, – стоял лицом к окну, повернувшись к ней спиной.
– Андрей…
Неужели плачет? Влажный какой-то голос. Но смотреть нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя…
Ушла.
«И два года жизни моей ушли в никуда, – подумал Андрей без гнева. – Какая она сегодня в этой кепке была чертовка. Впрочем, ей что ни надень, все хорошо…»
Да. Раз профукали мы свою жизнь, пора идти к другим.
Надо сестренку навестить. Наверняка у нее сейчас торчит Жорж Камский и, как вчера, вслух читает восхищенной Нике Булгакова. По-моему, оба счастливы! И что там дядька – небось, убивается…
Валера Времин, прокляв болтливого Барабана и все спутники Земли, благодаря которым Один Такой канал и Другой Такой канал смотрели соотечественники по всему свету, с горя засобирался обратно в Америку сдаваться семье.
– Да ладно, – бурчал Барабан. – Люди бешеные бабки платят, чтоб засветиться, а ты даром сколько славы огреб за момент.
Действительно, с бодрым возгласом «так вы живы!» к Времину подкатывали разные персонажи и даже проклюнулись гастроли, и не одни. С квартирой на Беговой Валера мысленно распрощался и Америку затормозил – если все так пойдет, можно и на новую жилплощадь напахать. Подавись, Катаржина Грыбска.
Где она, кстати? – Сейчас поищем, читатель. А!
Вдребезги пьяная, с растекшейся краской на лице, наша Карантина сидит в вагоне-ресторане поезда «Москва–Санкт-Петербург» и доедает жареную осетрину с картошкой. Подсела к молодой паре, не было мест.
– Ни фига себе пятьсот рублей рыба, на вкус как резиновая, в Париже дешевле, – начала Катаржина разведку боем. – Я в Париже жила несколько лет, там еда ей-богу дешевле…
Пара хранила обычное для пассажиров из неколебимых мещан отрешенно-скептическое выражение лица.
– Ужас что, – продолжила неугомонная женщина, – ужас куда я еду. Не возражаете, я коньячку? Маму хоронить еду. Мама моя допилась, повесилась! В Луге. Главное дело, я ей говорю – съезжу в Москву на пару дней с внучкой, а она мне – ну, поезжай. Потом звонит, звонит, чтоб мы вернулись, а у нас дела, понимаете, мы папашу нашего разыскивать в столицу приехали, девочке шестнадцать лет. Пара дней – не пара дней, хлопочем, мама звонит, ругается. И потом она запила дней на десять, представляете? И я не знаю, что ей там померещилось, какие там черти ее обуяли… я еще коньячку, извините. Звонит эта ее главная подружка, с которой заборы красили, – ты виновата, ты виновата. Ну здрасьте пожалста, я виновата! Да откуда? Каким боком? Меня близко не было. А что она снялась пьяная, так это Тамарка виновата, а не я. Не видели такую программу? А, вы работаете в это время… Сочувствую. Мы выступали с дочкой в программе по проблемам детей… А эта Тамарка тоже дура непаханая. Я виновата! Я по Москве бегала, дочь устраивала, я квартиру, я работу, я все, пока Валентина Степановна вздумала водярой себе голову заливать до помрачения. Повесилась! Это она мне назло. Это мне вилку в бок – вот, дочка, подарок тебе. Вот я буду теперь к тебе каждую ночь приходить и в глаза твои обоссанные смотреть… Это она так выражалась, пардон. Давай, мама, приходи-приходи, мы встретим. Хуже, чем ты мне сделала, уже не сделаешь! Мама называется родная. Как враг, хуже врага. Родные, да. Одно название… Никаких нет родных! Все чужие! Чужие! Чужие! – закричала Карантина, сотрясаясь от конвульсивных рыданий.