Эдмунд Уайт - История одного мальчика
Моим любимым курильщиком был Чак, неуклюжий, прыщавый компанейский малый с хорошо подвешенным языком, мечтавший стать писателем наподобие Хемингуэя. По слухам, у Чака был самый большой болт в школе, однако убедиться в этом мне так и не привелось. Он родился в богатой семье, и, наслушавшись его рассказов о жизни дома, я составил из них пленительный кинофильм про двухместные самолеты, овцеводческую ферму в Монтане, летнюю резиденцию для рыбной, ловли в Канаде, собственный остров в Джорджии — хотя Чак наплевательски относился к собственности, и все, чего он хотел — это запихнуть в свой дребезжащий „шеви“ парочку пухленьких чернокожих шлюх и покатить на юг вместе с ними, ящиком пива и своим болезненным, но не совсем выводящим из строя триппером, поливать отборной бранью арканзасских полицейских и до потери сознания напиваться текилой, млеть на солнышке во время никудышного родео в каком-нибудь пыльном техасском городишке, а потом, собравшись, наконец, с силами, махнуть через границу в Тихуану и там отыскать эти волшебные грибы или какую-нибудь подобную чертовню, да легендарную эту девчонку в соломенной корзине, подвешенной к потолку на веревках — лишь пизденка выставляется напоказ, когда она заглатывает твой набухший отросток, а ты лежишь себе на спине, позволив большеглазой девятилетней помощнице медленно, торжественно вращать корзину и отгонять мух от твоего лица.
Чак подделал для меня приглашение от его матери, я показал письмо школьному начальству, и на выходные он отвез меня в принадлежащий его семье пустующий дом на берегу. Его родители уехали во Флориду. Там все было серым, все таяло, небо и озеро — анаграммы, облачный айсберг над кучевым льдом. Мы без конца слушали пластинку Биг Билла Брунзи и слонялись по дому, глядя в окна с зеркальными стеклами на мир сюрреалистов, в котором все твердое, казалось, делалось мягким. Мы без конца пили пиво (Чак откупоривал бутылки зубами), мы засыпали в одежде на стоявших рядом кушетках, мы постоянно мучились похмельем, мы клали оттаивать наши гигантские бифштексы, мы просыпались на заре или в сумерках, неотличимых друг от друга в те долгие выходные свободы, тающего льда и тошноты.
Хотя и будучи далеко не отличником, к учебе я, по крайней мере, всегда относился добросовестно. В каком-то смысле моя усидчивость помогала перестраховаться от полнейшей безысходности и уверенно рассчитывать на то, что в конце концов меня ждет удача. Даже погрязнув в тогдашних своих невзгодах, я предусмотрительно готовил себя к буржуазному будущему.
Чаку же предусмотрительность была чужда. Он обладал капиталом, переданным в доверительное управление бабушкиной фирме по производству косметики. Он обладал способностью громко, маниакально смеяться, был силен физически и, зная это, до полусмерти пугал людей своим умопомешательством, своими попойками, пренебрежительным отношением к своим старикам и тем, как без всякого предупреждения с самурайским воплем рассекал воздух между ним и вами сжатым кулаком. Учителя боялись его, потому что он абсолютно не нуждался в их одобрении и вдобавок зарекомендовал себя верховным судьей над всяческим вздором. Стоило преподавателю выдать на уроке какую-нибудь пошлость, глупость или высокопарную фразу, как Чак принимался трястись от беззвучного смеха, пока на глаза у него не наворачивались слезы и он едва не сползал на пол, застывая от хохота в неуклюжей позе. Казалось, его и вправду одолевает приступ боли, и все взгляды были устремлены на него.
Его не страшили ни бесчисленные плохие отметки по поведению, ни наказания, ни низкая успеваемость. В колледж поступить он особенно не стремился, да и не сомневался в своих умственных способностях, которые, в соответствии с тогдашней американской модой, были подвергнуты Тесту; он был отнесен к разряду Гениев и провозглашен наиболее привлекательным из живых существ, неуспевающим учеником, не раскрывшим своих способностей — статус, который он ревностно оберегал везде и всюду, кроме уроков английского в группе для самых способных учеников, руководимой полуслепым седовласым земноводным, ковылявшим на свежем воздухе с одной перебитой перепонкой, слово „поэзия“ произносившим как „пиздия“ без „д“ в середине и до того рассеянным, что, услышав как-то раз звонок на урок, он шагнул с высокой библиотечной лестницы прямиком в никуда. Этот чудаковатый преподаватель тоже был Гением. Каждое лето он играл в театре на открытом воздухе роль Фальстафа, а некогда написал учебник семантики. Ради доктора Шлюмбергера Чак без устали корпел над романом о нефтедобытчике из Оклахомы, зачастую предававшемся эпическим попойкам и блуду, — романом, в котором скупые диалоги и изображенное скупыми красками насилие чередовались с потрясающе изысканными описаниями природы, узором, выполненным серебряным карандашом на фоне тонкого слоя китайских белил. Я прочел и похвалил книгу Чака, отчего он проникся ко мне симпатией. А я благодаря книге проникся симпатией к нему, ибо, хотя он и продолжал болтаться без дела, до слез хохотать и не произносил ни единого умного слова, по его сочинению я все же получил некоторое представление о его темпераменте, и, подобно тому, как масла можно сделать благоуханными, пропитав их ароматом цветов, так и характер Чака изменялся в моем воображении под воздействием этого литературного анфлеража.
Чак решил, что нам надо наведаться в бордель. Он заехал домой за четырьмя учениками, не жившими при школе, и мы, кренясь на сторону, с пыхтением покатили по негритянскому кварталу города. Была полночь, и, несмотря на выходные, улицы пустовали; лишь кое-где виднелись в обрамлении нескольких неоновых светильников окна таверны. Борделло находился в закопченном деревянном здании, стоявшем позади дома побольше. Чтобы подъехать к нему, нам пришлось протискиваться по узкой полосе пешеходной дорожки, мимо прочной металлической ограды, за которой непрерывно лаяла и носилась взад-вперед соседская немецкая овчарка.
Несколько минут мы звонили, после чего Чак принялся барабанить в дверь и затянул фальцетом любовную песню, которая вдохновила собаку на новую вспышку ярости, и лишь тогда дверь приоткрылась и наружу выглянул высокий негр. На голове у него был туго завязанный черный шелковый платок, а из залоснившегося родимого пятна возле рта произрастало несколько коротких седых кудряшек.
Внутри сидели перед телевизором в одних комбинациях две молодые чернокожие женщины и одна белая, средних лет. Одна из чернокожих вязала, надев очки в роговой оправе. Комната, видневшаяся позади них — приемная, уставленная грубо сработанными складными деревянными стульями, — пустовала и была неприятно ярко освещена. На грязных стенах висели, подавшись вперед, три картины, одна — репродукция живописного изображения Иисуса, молящегося в Гефсиманском саду, пока его апостолы дремлют, позабыв о приближающейся римской гвардии. Другие картины представляли собой холсты под стеклом, и на каждой было вышито по надписи: „Мир на земле“ и „Благослови этот дом“ — похоже, каламбуры, хотя как знать. Дом пропах пищевым жиром и свининой.
— Ну, мальчики, садитесь вон там, — сказала белая женщина, указывая на приемную таким отработанным движением руки, словно это была не рука, а лопаточка крупье, — и выбирайте себе женщин.
Мы гуськом направились под слепящую лампу. Нос Чака казался огромным и пористым, а зубы — крупными, как у собаки. Я почувствовал, как сжались у меня пенис с мошонкой, червячок над конским каштаном, но при этом рассчитывал на благоразумие шлюх — ребятам незачем знать о моем фиаско.
— Девочки, поднимайте свои ленивые черные задницы и идите сюда, мужчины хотят на вас посмотреть.
Одну из женщин, которая уснула перед телевизором, пришлось расталкивать. Ковыляя мимо нас в крошечных туфельках на высоких каблуках, с врезавшимися в толстые ноги подошвами, она протерла глаза, выпятила нижнюю губу и раздраженно хмыкнула. Столь массивными и трясущимися были ее груди и бедра под комбинацией, что одеяние казалось водевильной лошадкой, в которой укрылись по меньшей мере два человека. Тем не менее ее пышные формы ничуть не мешали ей производить впечатление маленькой девочки, усилившееся благодаря развязности, с которой она уткнула кулак в бедро и спросила:
— Ну что, насмотрелись? — Мы закивали. Она вызывающе продолжила: — Отлично. Пойду досматривать телевизор.
Другая чернокожая, та, что вязала, так и не сняла очков и не выпустила из рук пребывавший в зачаточном состоянии темно-бордовый свитер, когда сомнамбулой прошествовала мимо, считал петли и ни разу не подняв головы. Она тоже обладала просторным, вместительным телом серальных размеров, но лицом казалась старше, худее — к тому же она была вылитой подставкой, нашей белой школьной диетврачихи, если „подставка“ — это лошадь, под вымышленной кличкой участвующая в скачках вместо другой, менее удачливой. (Лошадь, собака, червячок — природа мстит сюжетам, в которые ее не впускают, тайно проникая в них под видом образности.)