Людмила Пятигорская - Блестящее одиночество
Никита тянется к узкому выходу из медной трубы, уже пронзившей промежность. Он раздвигает створки чуткими пальцами и натыкается на иглу, сочащуюся едким клеем. В омерзении отдергивает ладонь и рыщет по всем карманам в поисках спасительного платка с Jo Malone. «Никитушка… ох, Никита… этот удар вовсе не про меня… он про твоих гомиков…»
Расстояния и пропорции опять изменились, и я не могу дотянуться рукой до его губ, так как Никиту вихрем относит в темный конец угла, где он растворяется без остатка. «Никита… давай из другого… вот прямо отсюда… ну же… пошел… „Мне на мозги садилась паутина… И я уж собирался уходить…“
Раскачиваясь наподобие маятника — то выныривая из темноты, то снова в нее погружаясь, — Никита читает все громче и громче, пока наконец не заглушает мерное тиканье:
„……посерединеСтоял аквариум, покрытый сверхуСтеклом голубоватым, словно лед.В воде форель вилась меланхоличноИ мелодично била о стекло— Она пробьет его, не сомневайтесь. —„Ну, где же ваш близнец?“ — Сейчас, терпенье. —Он отворил в стене, с ужимкой, шкафИ отскочил за дверцу. Там, на стуле,На коленкоровом зеленом фонеОборванное спало существо…“
Я вожу за маятником головой, и меня начинает подташнивать. Чтобы маятник, прекратив движение, опустился, ловлю на лету громоподобный Никитин голос, который истерически бьется в моей ладони. Постепенно, разжимая липкие пальцы, выпускаю по строчке на волю:
„… Я — смертный брат твой. Помнишь, там, в Карпатах?Шекспир еще тобою не дочитан,И радугой расходятся слова.Последний стыд и полное блаженство!…А рыба бьет, и бьет, и бьет, и бьет“.
Никита наваливается на меня, выбитый из угла обратно. Слившись со мной, как отражение с тенью в час равноденствия, вверчивается в расплавленные мозги, тыкается в упругую медную перепонку, не находя ядовитого слизистого наконечника с игольным отверстием. Никитин член раскисает, падает и сворачивается. И так мы лежим лоно на лоне, бесплодные и бесполые, как снег и песок, как камень и звезды.
БедностьВремя рвануло вперед, обойдя на первом же повороте, а у меня, куда не кинь, дела, выброшенные из времени, безнадежно затягиваются. Не дела, а резина. Пережевываешь эту жвачку без вкуса и запаха, челюсти уже сводит, но не выплюнешь — к зубам прилипает. Глашу пора отправлять, а я не могу решиться. Больно гнутый вопрос: там Глаше надо любовников разделить и к среде, которая теперь наступает до вторника, мне рапорт представить, а здесь как-никак хозяйство вести после Лизкиного исчезновения. Вот и попробуй быть умным. Надо бы с кем-нибудь посоветоваться.
Макс взял корзинку и ушел в лес за грибами, хотя какие, к черту, грибы, снег лежит на дворе увесистыми сугробами. Глафиру пойду попрошу, чтобы ему на сотовый дозвонилась. Никита снова лежит наколотый — со жгутом, будто с неотрезанной пуповиной, замотанным вокруг горла. Пинаю его ногами. „Вставайте, граф, вас ждут великие дела“, — говорю. Никита не отвечает — распух пустыми глазницами, развалился в углу на подушках, раскинув сухие прутья, и мелко подрагивает. А говорил, меру знает. „Ты бы за продуктами быстро смотался, нам скоро жрать будет нечего“. Никак не пойму, то ли он дурочку передо мной разыгрывает, то ли меня сейчас просто нет, — и это бы означало, что я, как бывало не раз, снова invisible. На досуге следует разобраться. Илья вообще в счет не идет. В подсобке что-то выстругивает. „Илья, — говорю, — папа Карло, чего ты строгаешь? Лучше сугробы пойди разгреби, дорогу перед воротами откопай. Никите за жрачкой поехать — а как? Машину не выведет“. А Илюша рубанком все водит и доски нежно поглаживает. „Ты что, тоже меня не слышишь?“ — спрашиваю. „Отчего же, — говорит, — слышу“. — „Так чего же не отзываешься?“ — „Да занят я, времени мало“. — „Как это мало? И что же за дело такое срочное?“ — „Да вот, — говорит, — гроб себе спешно строгаю“. — „Да ты чего, Илюша! Окстись и очнись!“ — кричу в ужасе. „Я человек убогий и не могу, вроде вас, нишами впрок отовариться. Стало быть, по бедности принужден этими вот руками, — он мне показывает, — оттель досель усыпальницу из „топора“ себе сбацать, с учетом ино камня и дерева, принесенных из господского леса задаром.“ — „Да куплю я тебе эту нишу! Куплю! Хочешь — в главном начальничьем коридоре. А хочешь — от всех отдельно, в слепом каменном закутке“. — „Знамо дело, да только мне ваших подачек не надо, они душе впрок не идут, сердца не могут утихомирить.“ А сам все рубанком строгает, почти что с остервенением. „Да вы тут с ума посходили! Один в подушках валяется, наколотый и закуренный, другой в заснеженный лес по грибы пошел, а ты и того пуще — гроб про запас строгаешь! Одна, что ли, я из нормальных осталась?“ — „Вам-то чего? — ехидно так спрашивает. — О чем вам печалиться, яко вас нет, яко вы от лукавого искуситель? А то, что окрест — обманная топь, ибо де влекет ужо в омут. Человек, прости Господи, не пройдет, зверь не промчится“. — „Как это меня „нет“? — говорю. — А деньги кто тебе платит?“ — „Вот и я ужо смекаю: спустил душу дьяволу за бабло, всякий ино прибытку рад, а теперь знай выкручивайся. Смастерю гроб, повалюсь в него заживо и пролежу до второго пришествия. Авось и искупится“. — „Илья, я больше в монастырь тебя не пущу. Там тебе из мозгов кашу делают“. Сфужка струится на пол, а оттуда, по-змеиному извиваясь, поднимается по ногам опоясывающими колечками. „Ни фига, — говорит Илюша, — благодати отведав, я вам отсель не подвластен горшки в кучу вываливать, щупальцами бесовскими не дотянетесь“. В подсобку вбегает Глаша, сует мне в рожу мобильник. „Вот, нате, послушайте!“ Первый раз за многие годы беру в руки трубку, слушаю тревожные позывные, а потом вместо Макса врубается чужой голос: „Все, пацаны, гуляйте покеда…“ Поднимаю глаза на Глашу. „Ты чего мне даешь? А где Макс?“ — спрашиваю без понимания. „Макса нет… аппарат местные перехватили…“ — вздымая взволнованной фудью, кричит Глаша. Опрометью бросаюсь в избушку к Никите, больше и так некуда.
Гибель кентавраХлещу его по щекам, тормошу, приподнимаю за шкирку. Никита хитренько улыбается, отмахиваясь руками, будто я привидение. В голове бьет „Форель…“: „Сквозь кожу зелень явственно сквозила, / Кривились губы горько и преступно, /… / И билась вена на сухом виске…“ — „Никита!!! — ору что есть мочи. — Что с Максом?!!! Где Макс?!!!“ Никита с трудом разлепляет пересохшие, потрескавшиеся, как соляная пустыня, губы, проводит зеленоватой рукой по моему лицу и еле слышно мне говорит: „Был — да весь вышел“. — „Никита!!! Пожалуйста, договаривай!!!“ — „Пойди принеси, — сипит Никита, — в нижнем ящике у стола… в белой бумажке…“ Ползу, выдвигаю ящик, а там — ё-моё! — бумажки желтые, лиловые, голубые… Ползу обратно, разрываю белый кулек, сую таблетку Никите в рот, сама по пути машинально откусываю. „На, жри, коли Париж стоит обедни!“ — пропихиваю пальцем в шероховатое, как наждак, горло. Никита спазматически, рывками, проглатывает. Раскинувшись, затихает.
„Хочу вам представить, сударыня, эЛэСДи… и шляпа „цветом нежной рос шампан… перчатки лайковые, галстук серый“…“ Падаю Никите на грудь, осыпаю лицо поцелуями. „Никитушка, ну скажи, ты уже далеко, ты не здесь, все теперь знаешь, что же это такое, никак мор на нас стеною пошел?..“ — „…Да, ангел превращений снова здесь… — шелестит Никита, уставившись в потолок. — …Изломанные линии прямые, / Углы тупые и немногословны, / И лапки курьи под бременным животом, / Оформленным в трапезную идилью…“ Переваливаюсь на подушки, смотрю туда, куда он. „Никит, — говорю, — ты меня не морочь… не пугай… при прочих равных условиях… oculos habent et non videbunt[29]… где же ты признаки art deco углядел?.. это, monsieur, art nouveau… в лучшем виде… sit venia verbo[30]…“ Всматриваюсь — и правда: „Узоры лиственны, ветвисты, преснотомны, / Сплетенье рук, отверженных в проклятье, / И волоса, развеянные ветром, / И дикие ужасные глаза, / И, голова со змейками чудес самой Горгоны…“ Никита, положив мне голову на плечо, тихо смеется. Лежим, смотрим на узорчатый потолок, кайфуем. Издалека до меня доносится:
„…Упрямо утверждать, что за словами скрывается какой-то „высший“ смысл… Убит, и точка. Но, не убиенный, лежит в снегу и, звездами внимаем, за отомщенье грезит отомщеньем…“ Меня выбрасывает из забытья. Как ванька-встанька — с центром тяжести, помещенным в подбрюшье, — одним плавным рывком встаю на ноги. „Никит! Прекрати паясничать! Макс домой не вернулся! Исчез! Говори, его местные подкараулили?“ Никита глядит на меня черными впадинами с далекой голубизной, провалившейся до желудка, и вполне вменяемо отвечает: „Зачем, сударыня, подкарауливать? Мужики, еще оставшиеся в живых, совет до зари держали: пора, мол, в дальний лес на разговор Макса позвать. Тот грибную корзинку взял, топор в тряпочке положил и отправился. Прощай, говорит, друг Никита, и барыне передай: каюсь я, виноват, ибо орел мух не ловит. А теперь-то уж что? Против десятерых я еще в поле воин, а против сотни с цепами, вилами да лопатами — право, не знаю. Но, коли так суждено, задешево не продамся, а помахаться, блин, помахаюсь, один против стада“. — „Так сколько же там в лесу их полегло, Максом уложенных?“ — спрашиваю из любопытства. „Да хоть сколько, по барабану, только нам с вами носа отсюда теперь не высунуть…“ — и хитро подмигивает. Илья втаскивает в избу свеженький, пахнущий соснами гроб.