Андрей Рубанов - Жизнь удалась
Почувствовала слабость в ногах, села, закусила губу. Он жив. Конечно, жив. Не может быть, чтобы он вдруг взял – и погиб. Такое может произойти с кем угодно – только не со мной…
Тут же в голове ее зашевелились разнообразные глупые никчемные мысли – а хотя вовсе не глупые, вполне уместные: о том, что плакать сейчас нельзя; о том, что оторвался накладной ноготь, надо срочно исправить, и вообще, выходить к гостю неприбранной – непростительно и недостойно; о том, что надо бы позвонить домработнице, пусть придет и ликвидирует бардак, а еще лучше проделать все самой, вытереть пыль и даже (почему бы и нет, черт возьми?!) взять в руки пылесос, это отвлечет и успокоит; или нет, лучше все-таки нагрузить домработницу, а самой заняться волосами – давно уже, два или даже три дня, как пора заняться волосами – вот только куда-то подевался телефон парикмахерши; о том, что надо бы определиться с гонораром для ловкого капитана, – а впрочем, пусть Матвеев сам и заплатит, когда вернется; и даже о том, что негодяй Матвеев – опять-таки когда вернется, живой и невредимый, – узнает о себе много нового, будет казнен, получит по первое число…
Свинец крутил головой, оглядывался. Его круглое лицо, покрытое ранними морщинами, выражало сильное любопытство. Не профессиональное, милицейское, а прозаическое, житейское.
– Мне тоже не нравится, – сказала Марина. – Но он настаивал.
– Кто?
– Матвеев. Это он захотел выкрасить все потолки в оранжевый цвет.
Часть вторая
1. Острый ножичек
Бинты лежали в два слоя. Первый, верхний – удерживал кисти рук, ладони и запястья от ненужных колебаний и сотрясений. Нижний, чистый слой защищал от грязи швы.
Кактус тщательно, по локоть, вымыл руки, натянул резиновые перчатки, аккуратно разрезал ножницами верхний слой.
– Что там? – нетерпеливо спросил Никитин.
– Не говори под руку.
Кирюха склонился над «пациентом» и едва сдержал гримасу неудовольствия. От пятидесятилетнего, массивного, подернутого жиром, поросшего неопрятным седым волосом тела с каждым новым днем все сильнее пахло выделениями. Бывший спортсмен, бывший политик, бывший большой человек, бывший спонсор музыкантов и ученых ныне распространял стариковские кальсонные ароматы.
Кирилл мыл бывшего через день. Обтирал влажными салфетками. По нескольку раз в сутки менял памперсы. И все равно этот боров, мачо, буйвол, широкогрудый танк пованивал калом, нечистым ртом, гниющей плотью – страхом гибели.
– Выпить налей, – осторожно потребовал бывший.
– Тебе хватит.
– Выпить налей! – Никитин нажал голосом.
– Я сказал – хватит, – твердо возразил Кирюха. – Хватит! Ты свое выпил. Смотри, у тебя тут загноилось. И еще вот тут. Это плохо. Сейчас будем промывать, вычищать. Проблемы у нас, понимаешь? Заживает медленно! В два раза медленнее, чем я рассчитывал.
– Налей, твою мать! – грянул Никитин. – А потом будем говорить о проблемах!
Кактус задрожал от гнева, но быстро справился с собой. Наполнил фужер, сунул пластиковый хоботок меж бледных потрескавшихся губ подопечного. Засосав, тот вдруг зашелся в кашле, гадко сплюнул себе под ноги – но выпил до дна, до булькающее-сосущего звука в соломинке.
– Есть два кошмара, – прогудел бывший большой человек, усвоив алкоголь. – Первый: погубить политическую карьеру. Второй: пить водку через трубочку… Еще одну налей. Такую же.
Кирюха, осторожно, точными мягкими движениями обрабатывающий тампоном раны, с грохотом швырнул пинцеты на поднос, налил второй фужер; Никитин повторил, глотая теперь медленнее, осторожнее. Его глаза подернулись влагой, на лбу выступил пот. Он выглядел жалко. Нелепый, грузный, с багровой опухшей физиономией.
– Сигарету зажги.
– Может, тебе еще кокаину насыпать?!
– Обсудим и это.
– Тебе надо притормозить, Иван. Слишком медленно все идет. Хватит алкоголя. Он нам мешает. Минимум пять дней не пить. Принимать только антибиотики.
– Когда мы закончим?
– Если будешь пить – еще недели три. А то и месяц.
– Черт с ним! Месяц – пусть будет месяц. Пусть будет месяц! – Никитин мощно втянул носом воздух. Спивающийся чемпион, проигравший политикан. – Давай, себе тоже налей. И мне, третью.
– Я не буду с тобой пить.
– Будешь.
– Нет, не буду.
В принципе Кирилл мог прямо сейчас встать и уйти из этой комнаты, провонявшей йодом, табаком и страхом, и вообще из этого дома, совсем, и оставить своего старого друга одного, и поставить в его судьбе точку.
Почему я этого не делаю? Не люблю бросать дело на полдороге.
– Значит, – печально осведомился Никитин, – я буду пить один? Как последний алкаш?
– Помолчи. Напился – веди себя прилично. И не трясись. Мешаешь.
– Стряхни мне пепел.
Кирюха еще раз швырнул инструменты, испытал приступ невыносимой тоски, опять взялся за бутыль. Выпил добрую меру сам, вторую влил в своего друга.
Покурили одну на двоих сигарету, затягиваясь по очереди, и Кирилл вернулся было к своему занятию, но захотелось повторить, и в ход пошла вторая литровая. Стало легче: напряжение, преследовавшее Кирилла Кораблика последние дни, понемногу отступило. Он кое-как закончил обработку ран, закрыл свежей повязкой. Гнев и злоба сменились острой жалостью к несчастному беглецу от своего отечества.
Оба теперь молчали, пьяно сопели, думали – каждый о своем.
– Болит? – тихо спросил Кактус.
– Конечно. Еще как болит. Очень болит.
– Потерпи, Иван, – прошептал Кирилл, сглатывая. – Потерпи. У нас все получится.
Дед Кирилла Кораблика, Гаврила Кораблик, в тысяча девятьсот одиннадцатом году появился в одном из сел Владимирской губернии неизвестно откуда. Устроился батрачить к зажиточной бездетной вдове. Злые языки болтали, что не только батрачить. Те же злые языки донесли уездному полицейскому начальству. Однако приехавшему чину Гаврила показал все положенные бумаги, и от него отстали.
Он жил тихо, работал много, разговаривал мало. Дважды в год – на Рождество и Пасху – напивался и дрался с местными. Его не любили – маленького, жилистого, кривоногого, с тяжелым взглядом. Но боялись, ибо дрался он страшно, не жалея ни себя, ни других.
Зимой двадцатого года в деревню прибыл затянутый в кожу, на сытых лошадях продотряд. Сунулись к вдове раскулачивать. Та схватилась за вилы, ее побили, слегка, чтоб не мешала ходу мировой революции. Потом Гаврила Кораблик двух комиссаров зарезал, третьего застрелил из его же маузера и скрылся на комиссаровой лошади; больше его никто никогда не видел.
Летом того же года у вдовы родился мальчик Кузьма.
Эту историю, неизвестно насколько правдивую, Кирюха знал со слов своего отца. Кузьма Кораблик был умным и крепким мужиком, владел плотницким ремеслом, комиссаров же и прочую краснопузую сволочь всю свою жизнь люто ненавидел. Перед самой войной перебрался в Москву, там в драке пырнул ножом собутыльника и оказался в лагерях. Вернулся только в пятьдесят пятом и после десяти лет работы на заводе «Ленинский молот» получил комнату в коммунальной квартире, куда вскоре привел жену и где в свои сорок девять лет родил единственного сына Кирилла.
Будучи в малых годах, Кирюша Кораблик никак не проявлял тяги к колюще-режущим предметам. Но однажды, во втором классе средней школы, уколол соседа по парте английской булавкой. Без видимой причины. Пострадавший мальчик кричал и плакал. Маленький Кирюша сам испугался, еще больше мальчика, а на вопросы директора ответил просто: хотел посмотреть, что получится. Что произойдет с живым человеком, если его проткнуть острым? Это очень интересно.
Мальчика он проткнул не насквозь, но достаточно глубоко. Попал в мякоть, в перепонку между большим пальцем и указательным. Туда и целил. И то, что попал, куда хотел, одним метким движением, обрадовало Кирюшу и удовлетворило.
Он запомнил тогда – на своем уровне запомнил, незамутненным детским сознанием дошел, – что одно точное движение, мгновенное, незаметное для окружающих, почти не требующее физических усилий, может причинить ближнему боль невыносимую, сопровождающуюся воплями и слезами.
Себя он колол много раз, той же булавкой, и вонзал гораздо глубже, чем тому мальчику, и догадался, что люди кричат не от боли, а оттого, что не готовы к ней.
Директор, кстати, пытался вызвать в школу отца Кирюши, но Кузьма Гаврилович не только проигнорировал, но и выдал дома нечто вроде похвалы.
Он называл своего сына «шкет».
– Запомни, шкет, – негромко сказал тогда отец, полуулыбаясь беззубым ртом, – человек лучше всего понимает, если ему ножичек показать. А ежели, ну, не только показать, но и пырнуть, ну… слеганца пырнуть, сальце поддернуть… то тогда он не просто понимает – а хорошо понимает, дословно. Вникает и слушается. И ты вникай, шкет. Пока я жив.