Даниил Гранин - Иду на грозу
— Болтун!
— Я, когда смотрю на тебя, несу всякую чушь. А на самом деле…
— Что на самом деле?
— Ты же знаешь!
— Ничего я не знаю!
Она протянула руку.
— Пусти!
— Подожди!
— Пусти! — сердито повторила она, и он опечаленно сник. Его послушность, которая всегда нравилась ей, сейчас злила.
— Хочешь, я тебя поцелую при всех? — пробуя улыбнуться, сказал он тихо, и в глазах у него стояла такая обожающая робость, что ей самой захотелось поцеловать его. Она расхохоталась.
— Об этом не спрашивают. Герой!
Фыркнув, она отправилась в хвост, на свободное кресло.
Однажды она не удержалась, погладила его по щеке, он чуть не задохнулся и расцеловал ее. Это было еще зимой. С тех пор, когда она разрешала ему поцеловать себя, он шалел от счастья. Собственная власть удивляла ее, стоило нахмуриться — и он уже ходил встревоженный, а когда у нее было плохое настроение, то он вообще становился несчастным.
Весной они пошли на выставку польской живописи. Возле картин абстракционистов шумели спорщики. Разумеется, Ричард немедленно вмешался, доказывая, что реализм устарел, передвижники устарели. Конечно, «правоверные» накинулись на него, потребовали объяснить, что изображают эти круги и кляксы, и он, конечно, отвечал, что ничего не означают, надо дорасти до понимания современного искусства, невозможно передать словами музыку, попробуйте объясните слепому, что такое цвет. Эта живопись отражает новую физику — для атома нет разницы между стулом и табуреткой, мир стал богаче, сложнее. Ему кричали: «А Репин?» И он кричал: «Ваш Репин — это примус!»
Когда вышли из музея, Женя робко призналась, что она ничего не поняла в абстрактной сумятице кругов и размытых линий.
— Я тоже, — сказал Ричард. — Бред!
— Чего ж ты защищал их?
— Бунт! А зачем их зажимают? Дайте мне самому разобраться.
Она с облегчением расхохоталась и сказала:
— Ты мне нравишься.
Лучше бы она этого не говорила: он взбежал на лестницу библиотеки Ленина, обнял колонну и стал тихо смеяться, как псих. Больше от него слова нельзя было добиться, он ничего не слышал, он лишь смотрел на Женю, и идиотски улыбался, и держал ее руку, как будто она была хрустальная.
В глубине души Женя испугалась и обрадовалась — все сразу. До сих пор такое проходило легко и весело. Она влюблялась в учителей, в артистов, на первом курсе влюбилась в молодого профессора и уговорила Катю тоже влюбиться в него, потому что одной было скучно. Целовалась со старшекурсниками, на целине чуть не выскочила замуж за комбайнера, но сама знала, что все это несерьезно. С удовольствием рассуждала с подругами; «Настоящей любви нет, мы дети атомного века, мы свободны от иллюзий». Однако подруги одна за другой влюблялись на всю катушку, плакали, страдали, несмотря на атомный век, и она втайне им завидовала. И вот Ричард. Она почувствовала, что у него это очень серьезно. Обрадовалась — наконец-то по-настоящему, может, даже интереснее, чем у других. Он был трогательно нежный, страшно умный, он был аспирант; Голицын считал его талантливым. Он держался дерзко, вечно спорил и только перед ней терялся. Такая покорность льстила и в то же время немножко пугала. Иногда хотелось, чтобы он не был таким послушным и не обращал внимания на ее рассуждения о том, что она терпеть не может нахалов.
В самолете по-прежнему работали. Агатов и Лисицкий совали в трубу промокашку, меряли заряды капель по своей программе; Крылов что-то обдумывал; все были заняты, у всех были какие-то цели, задачи, планы. Все знали, чего хотят. Ричард жаждет стать великим ученым, Катя — скорее столкнуть диплом и выйти замуж. Поздышев — покорять девиц. Одна она не знает, чего ей добиваться. Она тоже защитит диплом и станет чьей-нибудь женой, может, того же Ричарда, будет работать, растить детей, и будет считаться, что у нее порядок. Быть не хуже других — это мама называет счастьем. Может, сама она тоже покажется себе счастливой. Но когда-нибудь она тоже вспомнит этот день, солнце в самолете, зачарованную страну из облаков, куда она хотела сойти, зашагать, взбираясь на белые горы.
Прижав нос к стеклу, она увидела вдали ярко-белую, точно раскаленную, вершину с утолщением, похожим на гриб. «Типичное Кабе», — подумала она, вспоминая лекции Голицына: «Облака, очевидно типа Кабе, в старину уподобляли мозгу. О, фантазия древнего человека, необыкновенно смелая и образная! Теперь никто не разглядывает облака, теперь слушают сводку погоды…»
Быстро потемнело. Самолет нырнул в облако. В проходе, гремя, покатилась жестяная коробка. Пол накренился. Женя схватилась за ручки кресла. Из кабины летчиков вышел Тулин. Держась за раму дверей, он обежал глазами работающих. Женя поднялась, торопясь вернуться на свое место. В это время самолет швырнуло вниз, потом вбок, Женя упала, и тотчас же ее потащило между креслами, бросило вверх почти до плафонов, она снова упала и вцепилась обеими руками в лежащие на полу шланги. Громыхающая кассета подкатилась к голове и полетела обратно. Раздался испуганный вскрик Кати.
«А что, если смерть? — подумала Женя. — Что скажут обо мне? Двадцать лет. Ничего не успела. Только бы не больно. Никогда не думала, как я умру. Если кричать, будет легче!»
Она закусила губу, чтобы не закричать. Самолет снова бросило вниз, моторы взвыли. Женя лежала, судорожно схватившись за шланги. Ноги ее болтались где-то в воздухе.
Кто-то обхватил ее за пояс, оторвал от пола, кинул в кресло. Она увидела над собой Тулина. Одной рукой он держался за подлокотник, другой шарил по ее груди. «Затягивайте ремень!» — крикнул он. Но в эту минуту она заметила, что юбка ее задралась, и, вместо того чтобы схватить ремень, принялась одергивать юбку. Ладонь Тулина легла на ее оголенную ногу, прижимая к креслу. Женя возмущенно посмотрела на него, вдруг ощутила его пальцы и увидела: он тоже ощутил ее голую ногу, и в глазах его засмешилось что-то дерзко-любопытное. Женя ударила его по руке. Он что-то сказал. Слов не было слышно, только движение губ снисходительно-обидное. Ловко затянув ремень, он быстро наклонился и, нагло следя за ее глазами, чмокнул в щеку и тотчас отошел, цепко хватаясь на ходу за кресла, балансируя, потому что самолет по-прежнему швыряло из стороны в сторону.
Первым ее движением было оглядеться — все оставались на своих местах, никто ничего не заметил, один Ричард смотрел на нее. Она натянула юбку, он пристыженно отвернулся, и она мысленно изругала его.
Рядом охала Катя. Глаза ее были закрыты, голова моталась.
Женя стиснула ладонями щеки. «Дуреха, — вдруг сообразила она, — дура — вот что сказал Тулин, дуреха!»
Сразу пропала тошнота, исчез страх, она забыла про ушибленные колени и ссадины, рванулась, готовая бежать к Тулину и сказать ему такое… такое… и еще больше возмущалась от того, что продолжала вспоминать прикосновение его руки, словно отпечатанное на бедре.
Четвертое облако было как раз то, что нужно. Оно начинало бурно развиваться, из «цветной капусты» вырастала массивная наковальня. Оно было начинено молниями, ливнями, громами. Не так-то просто было разыскать такое облако. Чтобы оно было молодым и перспективным, и активным, и изолированным, и мощным. Притом его еще надо застигнуть вовремя, поскольку оно живет минут тридцать-сорок, не больше, и затем превращается в совершенно бесполезное, ненужное, безнадежное облако, которыми полным-полно небо и которые только мешают работать. Особенно противны слоистые облака, мертвые, неподвижные, от них ничего интересного не дождешься.
Синоптик был прав: над Морозовской был отличный выбор грозовых облаков. Но если бы не Хоботнев, то все же этого четвертого облака Тулин бы не нашел. Хоботнев высмотрел его справа от курса, показал Тулину, они перемигнулись, и Хоботнев пошел на разворот. Затем они вышли на прямую и стали приближаться к облаку номер четыре.
Да, это был великолепный экземпляр. Ярко-серебряная вершина его, вся в клубах, опиралась на темнеющий книзу могучий массив. Издали, как всегда, это выглядело легкой, красивой постройкой, — что-то вроде взбитых сливок. Но по мере приближения облако росло, и нависало, и угрожающе чернело, и самолет становился все меньше, крохотный мотылек, несущийся на скалу. Руки Хоботнева, сжимавшие штурвал, напряглись. Тулин стал за его спиной, дал команду: «Приготовься. Режим», — расставил ноги, ухватился за стойку, зажал локтем журнал, подался вперед, напрягся, и весь самолет напрягся, готовясь к встрече. К этому нельзя было привыкнуть. Всякий раз возникало безотчетное чувство напряженного ожидания, как будто самолет ударится об эту мрачно-сизую твердь.
Хоботнев вел машину так, чтобы срезать самую верхушку, войти чуть-чуть под кромку. По правилам это строго запрещалось. Они могли проходить над облаком, сбоку, но ни в коем случае не лезть в него. Никто не знал, скольких трудов стоило Тулину уговорить Хоботнева. И так и этак он обхаживал Хоботнева, поил коньяком, помогал изучать английский, все было напрасно, пока однажды, после разбора полета, Хоботнев не спросил его: