Ирина Поволоцкая - Разновразие
Куго нету — того мене жаль!
Жаль милого друга,
Его здеся нету…
Как она рыдала, когда ее аляфрансе к ней не приходил.
Лежит писательница Зинаида Николаевна калачиком на одеяле атласном и воет:
— Не пришел! У-у-у! Опять с женой законной тешится! У-у-у!
А собака у ней, лицо в лицо Зинаида Николаевна, уши в кудрях как от парикмахера, так она на подоконник вскакивала и тоже — у-у-у! — плачут обе: такая суматоха! И эта суматоха кидалась мне прямо в голову. Я сучку-то тряпкой — т-ттит твою! а хозяйке-писательнице не прикажешь. Да и жалко нашу сестру, ой жалко!
Талантливая была женщина: как только деньги у ней кончатся, она сразу — скок! — за стол и на машинке — тюк-тюк-тюк! — про какие-нибудь недостатки, что в киоске «Пиво — воды» воруют или сметану мелом разводят, и всё с фамилиями, с фактами, и несет в «Вечерку». Зинаиду Николаевну печатала «Вечерка», а Панича, ее мужа, того — уже «Огонек». Панич был богатый, положительный, а Зинаиде Николаевне при нем не надо было стучать на машинке, но она его не любила, изменяла, например, с артистом, а артист, когда Зинаида Николаевна уже без Панича жила, к ней с этим самым Паничем заходил… А как только выпьют, так Панич к артисту пристает: «Ты с ней жил?» А тот говорит, что ничего такого промеж них не было. Расстанутся, а в следующий раз сойдутся, и опять. Панич, между прочим, сам Зинаиду Николаевну от себя прогнал.
— Мне, — говорит, — нужна жена, а я хоть тебя и люблю, Зинаида, но не могу больше терпеть, нет сил!
Женился, взял неписательницу, но к моей все равно ходил, потому что была она замечательная красавица и темпераментная. Идет — земля радуется, что она ножкой своей точеной в туфельке от самомоднейшего сапожника ее касается. На плечах у Зинаиды Николаевны чернобурый палантин, на голове — шляпка пирожком, вуалетка ниспадает, а за вуалеткой глаза горят тигриные; ротик сердечком сложен, но улыбнется женщина — зубов, как у крокодила. Одним словом, хищница!
Как она мужа Панича мучила и артиста — это страшно вспомнить… А все из-за своего аляфрансе!
Этот аляфрансе был мужчина полнокровный, моряк вроде Парусова, ходил в тельняшке и бушлате, расстегнутом в самые лютые холода, у пояса носил наган в кобуре, а вот русалки на груди у него не было. За всю свою жизнь такой русалки, как у Василия Васильевича Парусова, я ни на одном мужчине не видала… Ели пил хозяйкин аляфрансе много, но денег не давал, подарков не делал, а безобразничал — стыдно вспомнить, сплевывал и окурки сапожищем в ковер вбивал.
Однажды Зинаида Николаевна удалилась в ванную комнату волосы мыть — волосы у нее чистейшее золото, и мыла она их специальным составом, желтки шли, как на кулич, — а тут звонок в дверь, и этот аляфрансе на пороге: в бушлате, при кобуре и, по обыкновению, грязными сапожищами по ковру, прошел в комнаты, развалился князем и окурок на пол. Я окурок веничком на совок прибрала, но на хозяйкиного аляфрансе с чувством таким поглядела.
— Полундра на полубаке, — говорит этот аляфрансе. — На камбузе беспорядки! Вы, мадамочка, что-то хотите спросить у матроса Краснознаменного Балтийского флота?
— Спрашивать нам у вас нечего, — говорю, — а сказать приспело! Я, — говорю, — у попов жила и воспитывалась в царское время.
— Слыхали, — говорит, — что недорезанный элемент, — и пепел стряхнул.
— Я у евреев работала, и неоднократно! — говорю. — Я немцам русским служила! — и пепел на совок.
— Одиночка по вас, мадамочка, плачет, — рассердился, а сам кобурою играет.
— Не грозите, — говорю. — Погрознее видали! Я известному военачальнику дом охраняла в двадцать семь окон. Ученому, которого из заточения на самую вершину славы возвели, котел на даче углем топила два сезона. Но такого к себе отношения я нигде не переживала. У нас, — говорю, — Советская власть, все равны, а если по-старинному, перед Богом, так нам, хромым, даже предпочтение! И я паркет тру до блеска по своей воле — не за деньги, потому, — говорю, — с тех пор как Панич нас из-за вас, извините, выгнал, я зарплату получаю неаккуратно, а вы, — говорю, — пепел сыпете, а нет того, чтобы мне к Восьмому марту одеколон «Жасмин» купить. Я уж и не думаю о «Красном маке».
Тут аляфрансе сузил на меня глаза, как кошка на мышь — сейчас сцапает! — но не сцапал, я верткая, а он стулом об пол, ножку витую пополам, Зинаида Николаевна из ванной выбегает — вылитая Магдалина, к нему на шею кидается, а он начинает крыть нас обеих иностранными словами: это при его грубости была у него такая интеллигентная привычка в гневе по-французски говорить, ну а Зинаида Николаевна как профессорская дочка — отец ее за свое профессорство на Дальнем Востоке отбывал — могла ему соответствовать.
Такая выдержанная женщина, она ему на все его хамство только жовузэм, а жовузэм означает — люблю тебя до гробовой доски, — а у самой голосок журчит, и птичкой она перед таким бандитом трепыхается.
Еще Пиер ко мне — давно было — жовузэм, Наталочка! Язык у французов удивительный, страсти возбуждает. С той поры и помню…
А наш, я глаза прикрыла, думаю, сейчас он нас всех по одной, до сучки породистой, перестреляет, и дело с концом, а он Зинаиду Николаевну хвать ручищами, под мышки, и в спальню. И кимоно розовое над парочкой развевается, как флаг любовный.
Утащит он ее и до ночи глубокой не отпускает. А наутро выпьет бутылку водки, я ему специально по его вкусу на перце с чесноком водку приготовляла, так вот он ее выпьет, винегретом закусит, и был таков!
А она, птичка горемычная, за машинку — и тюк-тюк. Опять, значит, деньги у ней кончились.
Но вот однажды утром февральским сели мы с Зинаидой Николаевной кофе пить с плюшками. Плюшки Зинаида Николаевна обожала, особенно с корицей; у ней тоже аппетит был, дай ей Бог здоровья: и грудинку она любила с огурцом малосольным и каперсами, и рыбу белую под маринадом, и мазурик любила, моя хорошая, и уточку, и на парфе лимонное легко соблазнялась, да и то не скажешь, что и не любила; к примеру, картошку вареную с постным маслом и луком я себе натолку в мисочку, а Зинаида Николаевна возвращается в поздний час из ресторана, и грузинской едой от нее прямо полыхает, но мое яство деревенское увидит, затрясется алчно: «О, Наталочка, и мне дай такого!» Ни в чем себе не отказывала, а талия — рюмочка, ножка как у японки, и второй пальчик наперед первого вылезает… Артист из ее лодочки на моих глазах в Новый год шампанское пил — это тогда мы еще у Панича жили, и такое ему было удовольствие, артисту, что пил он лодочку за лодочкой и остановиться никак не мог. Жена его, тоже артистка, — после спектакля ее к нам в автомобиле привозили — сама в бриллиантах, как елка, но куда вашей елке до нашего розана, так вот она артиста этой же туфелькой по щекам исхлестала…
Ну а тем утром февральским сидим мы с Зинаидой Николаевной друг против дружки и о чем-то таком женском разговариваем.
Зинаида Николаевна плюшку себе выбрала порумяней, газету развернула — во время завтрака она всегда газеты глядела по профессорскому воспитанию — и только плюшку маслом помазала, надкусила, как вдруг побледнела до крайности и стала к полу клониться, будто ветер ее качнул. Клонится она, сердечная, с табуретки на пол сползает… Я ее едва подхватила, нашатырь в нос, виски тру, этому я еще в Медсантруде обучилась, а Зинаида Николаевна хоть в себя и пришла, но все равно слова сказать не может и только пальчиком в бирюзовом колечке на газету, которую читала да уронила, тычет. Схватила я газету, а там в целый лист наш-то аляфрансе — в застегнутом на все пуговицы кителе, при всех орденах, но в траурной кайме!..
После смерти ему оказали величайший почет, самое удивительное, что и он был писателем; вся улица перед домом, где лежал он в парадном гробу, находилась в оцеплении, и жена аляфрансе велела передать по всей милицейской цепи, чтобы Зинаиду Николаевну не пускали. И когда моя прибежала в распахнутой шубке — она б и без шубки прибежала, спасибо, я ее перед лифтом догнала, — специальные люди Зинаиду Николаевну строго остановили.
— Извините, — говорят, — гражданка, для вас проход закрыт!
— Пустите, пустите, умру! — закричала тут Зинаида Николаевна диким голосом и на тротуар без чувств грохнулась. Ее домой в своей «Победе» доставил первый друг покойного; он Зинаиду Николаевну прямо в обмороке глубоком на сиденье погрузил и в квартиру к нам на руках внес… А она полежала минуточку, отдышалась — и назад, к гробу милого своего. И в этот второй раз ее везде пропускали — такое у нее было лицо — и милиция даже расступалась. Но когда Зинаида Николаевна, рыдая и сокрушаясь, к зале подошла, опять появился человек с повязкою и велел ей воротиться. И еще услышала Зинаида Николаевна голос жены аляфрансе, вдовы то есть, как та с гонором польским — полька она была, — улещавшим ее, знакомым возражала: