Антонио Редол - Белая стена
Администратор благожелательно отмахивался, ну вот еще, само собой, он знает, с кем имеет дело, но такая история ставит под угрозу репутацию заведения, потерпите немного.
Мануэл Педро увидел обоих в зеркале – зеркала высились между колоннами зала до самого потолка, и в них мелькали отражения всей веселой компании; его взбесила пылкая жестикуляция подпрыгивающего администратора, коротышки с головой, сверкающей от бриллиантина, и тут воображение подсказало ему, как наказать администратора за глупость и наглость. Мануэл Педро подбежал к столу, где стояла его тарелка с глазуньей из двух яиц, которые одна из красоток обильно посыпала перцем, чтобы возбудить его мужское естество; он заранее улыбался, предвкушая удовольствие от задуманной выходки, которой не могли предвидеть его собутыльники, заглядевшиеся на ошалевшую плясунью или поглощенные спором между администратором и Зе Мигелом, который упорно хотел оплатить убытки.
Когда Мануэл Педро вернулся с тарелкой в руках, некоторые предположили, что он запустит ею в лоснящуюся голову администратора, но до этого его изощренность не дошла. Он предпочел засадить глазунью в самую середку одного из зеркал, может, для того, чтобы стекло не позорили мерзкие физиономии кутил. То был сигнал к бою.
С восторгом одобрив инициативу Мануэла Педро, собутыльники последовали его примеру, вдохновленные хмелем, среди криков и толкотни, аплодисментов и взрывов хохота, в то время как администратор, изрыгая проклятия, призывал к порядку любезных сеньоров; подумайте, вы же сами напрашиваетесь на серьезные неприятности.
Белки и желтки стекали по колоннам очень медленно, словно наперекор граничащему с безумием исступлению гуляк, продолжавших ураганный обстрел зеркал; на колоннах оставались желтые и белые полосы, но обслуживающий персонал не решался вмешаться и положить конец бесчинству. Одна из девиц, упившаяся до бесчувствия, споткнулась о стул и повалилась с тарелкой глазуньи в руках прямо на ударника, который выбивал барабанную дробь, словно в цирке, во время заключительной части выступления воздушных гимнастов под куполом. Брюки и лацканы синего шелкового смокинга были забрызганы, и музыкант в ярости размазал остатки яичницы по бледному от разгульной жизни лицу девицы, словно мстя за какое-то тайное оскорбление.
Этого оказалось достаточно, чтобы всеобщее помешательство вылилось в драку, и все ринулись друг на друга, вооружившись тарелками, чтобы размазать яичницу по лицу первого, кто подвернется либо покажется наиболее безответным. В ход пошли подножки, поединки врукопашную с пинками, с затрещинами, кто-то погнался за кем-то, а затем свет погас и появились полицейские с дубинками под музыкальное сопровождение свистков.
Администратор взял свое, предъявив счет на расходы по уборке дансинга на сумму, которой хватило бы, чтобы навести чистоту в монастыре Мафры [25]; полиция взяла столько же на нужды церкви, и дело обошлось без суда, гербовой бумаги и адвокатской коллегии, за что следовало благодарить друзей Зе Мигела, пустивших в ход свое влияние.
Но скандал проник в городок через широко распахнувшиеся врата злословия. Обсуждалась наглость собутыльников: швыряться яйцами, когда их так трудно достать для детей и больных, которым они необходимы. Шутят шутки с голодом, негодовали самые смелые; есть вещи, которые можно терпеть, но ради сохранения общественного благодушия нельзя предавать гласности, тем более что неба сподобятся лишь те, кому на земле суждено жить в грязи и в лохмотьях нищеты.
– Ты шутишь шутки с чужим голодом, Зе Мигел! – тут же набросилась на него мать.
– И вы тоже против меня, матушка?
– Я хочу только, сын, чтобы ты вспомнил, в каком доме родился. Говорю с тобой так для твоего же блага! Люди в твоем положении не должны употреблять его во зло… Когда-нибудь бедным надоест терпеть, а когда бедным невмоготу терпеть, с ними никто не совладает.
– Тут вы ошибаетесь, матушка.
– Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Это я тебе говорю, Зе! В народе только и разговору, что о тебе, ты притча во языцех. Все знают, что ты тайком перевозишь продукты в своих грузовиках.
– Ложь. Вы бы поменьше слушали сплетни, сеньора.
– Думаешь, мне эти разговоры по вкусу?! Ошибаешься, Зе Мигел. Но еще меньше по вкусу мне то, что ты делаешь, потому что в один прекрасный день ты за все заплатишь, и дорогой ценой.
– Это все мой двоюродный на меня наговаривает, Педро, и другие головорезы вроде него.
– У всех у вас одно на языке, Зе Мигел. Все ищут кого-нибудь, на кого все свалить, всегда легче переложить вину или неприятность на чужие плечи.
– Знаю я Педро и его компанию…
– Да ты, видно, забыл, кто ты такой. Вспомни, твой дед Атоугиа был одним из первых республиканцев в деревне. Смекалистый был человек и совестливый.
– А я – нет?!
– Раз ты помогаешь – а ведь помогаешь – тем, кто тянет кусок изо рта у бедняков, как сказать мне про тебя, что ты совестливый! Не на ту дорожку я тебя выводила, уж поверь. Ты со своими дружками перевозишь всякую всячину даже в фургонах для быков, что Штопор дает тебе внаем.
– Кто вам это сказал?
– Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу. Правда – как оливковое масло: рано или поздно всплывает на поверхность… не забывай об этом.
Старуха улыбается замешательству сына и пользуется случаем, чтобы припугнуть его, в надежде, что он покончит с аферами на черном рынке.
– Думаешь, никто не знает, что по твоему приказу в фургонах подвешивают колокольчики, чтоб таможенники думали, что ты везешь скот? Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу.
– Ну так я выясню, кто тут на меня наговаривает. И эти жабы заплатят за свои поклепы: загремят со всеми потрохами в тюрьму, где не будет им ни луны, ни солнца, либо схлопочут несколько лет Африки.
– Двойная вина, Зе. Когда-нибудь мешок переполнится и прорвется.
– Если позволят, матушка.
– Пусть хоть через пятьдесят лет, а мешок прорвется, Зе. И чем позже, тем хуже будет. Всему свое время.
– Это как посмотреть…
– Сейчас время грабителей, Зе Мигел! А ты якшаешься с ними, сын. Война – сама по себе несчастье, а вы еще подливаете масла в огонь. Голод – плохой советчик, а людям становится голодно. О тебе уже повсюду идут разговоры, и в городке, и по деревням. Ты сам жил в деревне, вспомни, и тебе не нравилось, когда у тебя хлеб отнимали.
– Вы недобрые вещи говорите, сеньора матушка! Незачем говорить мне такое, и без того понятно, что вы меня не любите.
Голос у него становится жестким. Он поднимает вверх кулаки и угрожает – несколько театрально, колеблясь между своими чувствами и желанием, чтобы она взяла обратно обвинения, которые причиняют боль, которые ему странно слышать от нее.
– Вы никогда не любили меня, сеньора… Почему не признаетесь раз и навсегда? Признайтесь, черт побери! Найдите в себе мужество сказать, что чувствуете.
– А я только это и делаю. Да, Зе, как ни трудно мне, я только это и делаю.
– Ну ясно, душу отводите. Полезно для здоровья.
– У тебя одно на уме, сын. И не знаешь ты, да и никто не знает, и сама я не знаю порой, что чувствую в глубине души, когда вижу тебя на этой дорожке.
– Думайте обо мне что хотите, сеньора, думайте на здоровье. Но знайте: если я в состоянии зарабатывать деньги и ходить с поднятой головой, я не буду жить червяком земляным.
– А ты ходишь с поднятой головой?…
– Хожу, сеньора, вот так! Можете не сомневаться!
– Тебе уже не понять жизни бедняков. Валишь все в одну кучу.
– Разве не я посылаю вам…
– Не договаривай до конца, Зе. Ради всего на свете, не договаривай! – В голосе Ирене Атоугиа слезы, она боится поднять глаза на сына. – Если бы ты договорил до конца, нам никогда больше не пришлось бы свидеться.
Старуха с трудом поднимается, щурится, словно предвечернее солнце жжет ей глаза, и тащится к окну, ссутулившись еще сильнее. Все ее тело дрожит, она сжимает пальцы со старчески распухшими суставами, покачивает головой, не в силах отделаться от грустной мысли, которую хотела бы забыть, а затем направляется к двери, плечи ее вздрагивают от коротких, но причиняющих ей боль всхлипываний.
Зе Мигел думает, не взять ли ее под руку, колеблется, ему страшновато, он негодует, но сдерживается. Он бормочет – в голосе горечь, с которой ему не совладать.
– Вы уже уходите, матушка?!
– Я тороплюсь.
– Почему?
– Стыжусь.
– Чего?…
Ирене Атоугиа оставляет вопрос без ответа. Еле повернула
голову. Руки у нее так болят – хоть кричи.
– Чего и кого, сеньора? – спрашивает Зе Мигел в надежде, что увидит ее униженной.
– Тебя и себя, Зе.
Иногда глаза их встречаются, и оба боятся того, что можно прочесть у них во взглядах. Зе Мигел неистово жестикулирует, чтобы скрыть отчаяние. Размахивает руками, мечется по комнате.