Майкл Ондатже - Кошкин стол
Какой-то писатель, не помню кто, сказал про одного персонажа, что тот наделен «смутительной грацией». Именно такой для меня всегда и была Эмили — с ее теплотой всегда соседствовала неуверенность. Ей можно было верить, а сама она себе не верила. Она была «хорошей», но только не в собственных глазах. И качества эти так и не сумели уравновеситься, достичь гармонии.
Она сидела — волосы забраны в узел, — обхватив руками колени. Лицо в утреннем свете было красиво какой-то новой, более человечной красотой. Что я хочу этим сказать? Видимо, то, что теперь мне были внятны все подробности ее красоты. Эмили стала непринужденнее, в лице отчетливее отражалась ее суть. Я понял, как именно темные черточки ее души запрятаны в складках внутренней щедрости. Они не перечеркивали нашей близости. До меня дошло: именно ее, Эмили, я никак не мог отпустить от себя большую часть своей жизни, несмотря на исчезновения и разлуки.
— Тебе пора на паром, — сказала она.
— Да.
— Теперь ты знаешь, где я живу. Приезжай в гости.
— Приеду.
Ключ у него во рту
Эмили отвезла меня на причал, я взошел на паром вместе с другими пассажирами. Она попрощалась в машине, а выходить не стала, хотя машина осталась на месте и она, видимо, следила за мной сквозь блестящее ветровое стекло, — тот же блеск скрывал ее от меня. Я поднялся по двум трапам на верхнюю палубу и посмотрел назад, на остров, — домики, рассыпанные по склону холма, а возле причала красная машина и внутри — она. Паром дернулся, мы отчалили. Было холодно, но я остался на верхней палубе. Двадцатиминутное плаванье, прозвучавшее как эхо, как стишок, долетевший из прошлого, — таким же эхом была для меня последние день и ночь моя кузина Эмили.
У меня когда-то был друг, сердце которого «сдвинулось» после того, как он получил душевную травму и отказался это признавать. Только через несколько лет, на осмотре у врача по поводу какого-то другого недомогания, и был обнаружен этот физический нюанс. Когда он рассказал мне про это, я призадумался: а ведь, наверное, у многих из нас есть этот сердечный сдвиг, иной наклон, миллиметр или даже меньше от изначального положения, неведомое нам перемещение. У Эмили. У меня. Наверное, даже у Кассия. Как так вышло, что с тех самых пор чувства наши как бы смотрят под углом, вместо того чтобы глядеть окружающим в лицо, а результат — полная отстраненность, в некоторых случаях просто хладнокровная самодостаточность, губительная для нас самих? Не из-за этого ли мы, ничего до конца не поняв, так и остались сидеть за «кошкиным столом», все оглядываясь и оглядываясь назад, выискивая даже теперь, в почтенном возрасте, тех, с кем мы тогда путешествовали, кто сформировал нас нынешних?
А потом я впервые за много лет подумал про капризное трепетное сердце Рамадина, от которого он как раз не отстранялся, о котором постоянно пекся во время плаванья — вел себя так, будто сидит в инкубаторе, пока мы с Кассием носились вокруг, веселые и опасные. Столько времени прошло с того путешествия и с тех наших общих дней на Милл — Хилл. Но ведь именно Рамадин, самый осмотрительный, как раз и не выжил. Так что же было лучше для всех нас — неведение или бережное отношение к собственным сердцам?
Я все стоял на верхней палубе парома, глядя с кормы на зеленый остров. Воображая, как Эмили едет по петлистой дорожке к своему новому дому, который так далек от места, где она родилась. Крошечный домик на прохладном берегу, который она время от времени делит с мужчиной. После стольких лет странствий она прибилась к иному острову. Вот только остров может стать не только укрытием, но и узилищем. Как она сказала: «Твоей любви мало, чтобы дать мне покой».
И вот тогда, под этим ракурсом, из этой холодной перспективы, я вдруг вообразил себе их — Нимейера и его дочь: как они кружатся в темной воде, пытаясь высвободиться, этот все еще опасный, непрощенный человек, и он останется таким навсегда: Магвич[16] и его дочь — они борются с потоком, который, шумя, несется мимо, еще нагнетаемый винтами судна, которое покинуло их в этом месте. Они не видят друг друга, он едва осязает ее в пальцах, так в воде холодно. И дыхание… Издержав отпущенное время, они выныривают в темный воздух и втягивают в себя все, что можно, задыхаясь, ловят воздух. Ему нужно одно — не отпускать ее пока, эту свою дочь, которую он совсем не видит, почти не ощущает онемевшими пальцами. Но теперь они, по крайней мере, на воздухе, на поверхности, на кожном покрове Средиземного моря: проблеск луны, проблеск света на далеком берегу.
Нимейер берет ее лицо в закованные руки, так же как тогда, в последнюю секунду на палубе, перед самым прыжком. Прижимает губы к ее губам, она раскрывает их и языком впихивает ключ, который сжимала зубами, ему в рот, ему на хранение. Им трудно удерживаться рядом, тела швыряет в разные стороны, в огромном этом море ключ слишком мал, слишком хрупок, чтобы передавать его рукой. Да и течения слишком сильны, всё грозят растащить их в стороны — так что уж лучше он сам заберет ключ у нее изо рта и попытается отомкнуть замок. И вот он выпускает девочку, отделяется от поверхности и уходит под воду вместе с ключом, теперь у него одна цель — разомкнуть оковы на запястьях, — а пальцы уже почти совсем онемели. Настал тот миг, когда он либо останется узником навеки, либо нет.
Ей говорили — не нужно его ждать. Она и так достаточно жертвовала собой. Если отец сумеет освободиться, он поплывет следом и отыщет ее, где бы она ни была. Вокруг них — кольцо исторических портов. В конце концов, это же внутреннее море, открытое и обжитое много веков назад, когда корабли еще ориентировались по звездам, а при свете дня — по храмам, выстроенным на высоких мысах. Пирей, Констанца, Карфаген, Куакас. Прибрежные города — государства Эгейского моря, когда-то служившие вратами племенам, что являлись прямиком из пустыни или выплывали на берег, когда корабли их терпели крушение во время бури. Асунта плывет прочь. Она много недель изображала страх перед водой. А теперь долго сдерживаемая сила юности толкает ее вперед. Она правит к земле, не важно какой, той, что даст убежище, пока ее не найдут. Так что плывет она куда-нибудь — к одному из древних городов, обязанных своим рождением дельте или предсказуемому приливу, к новой жизни. И мы можем поступить так же, когда сойдем на берег.
Нимейер снова выныривает, чтобы вздохнуть, и в темноте, несмотря на ночной бриз, слышит, в каком она движется направлении. Видит «Оронсей», сверкающий, будто продолговатая брошь, он уже далеко и уходит к Гибралтару. А потом он вновь уходит под воду, так пока и не освободившись от замка, — его крошечное устьице так трудно нашарить ключом в темной воде, под грохот и вой винтов удаляющегося лайнера.
Письмо Кассию
Большую часть жизни я был убежден: я не могу дать Кассию ничего, что будет ему хоть чем-то полезно. И все эти годы даже не задумывался всерьез о том, чтобы с ним связаться. Главное, что было в наших отношениях, прошло полный круг за три недели плаванья. Ничто (кроме разве поверхностного любопытства) не толкало меня узнать его ближе. Вопросов к Кассию не осталось — по крайней мере, у меня. Я уже тогда знал, что он станет самодостаточным существом, никому ничего не будет должен. Его единственным направленным вовне жестом — за исключением наших приятельских отношений, носивших явно временный характер, — было участие по отношению к девочке. А когда Асунта исчезла в волнах, я увидел, как мой друг, будто бы опаленный недетской правдой, еще глубже ушел в себя.
Художник с опаленными руками. Какова была после этого его жизнь? Видимо, в поздние годы отрочества он ни на кого не полагался и ни во что не верил. Взрослые переносят это довольно легко — ведь они способны жить самостоятельно. Кассий же, подозреваю, в ту ночь на судне утратил причитавшиеся ему остатки детства. Помню, как он бесконечно долго стоял там, уже не рядом с нами, и обшаривал взглядом темно-синюю, сияющую внутренним светом воду.
Я знаю, что, не одари меня Рамадин тогда своей спокойной добротой, я бы теперь и не подумал о том, чтобы вновь приблизиться к Кассию. Он стал этаким воинствующим художником. Язвительность вошла у него в привычку. Но это не имеет значения. Когда — то он был двенадцатилетним мальчишкой, который с детской сострадательностью бросился на защиту слабого. Несмотря на анархию, чуть ли не въевшуюся ему в плоть, он хотел допустить к сердцу эту девочку. Странно. Он хотел защитить дочку Нимейера, как Рамадин хотел защитить Хезер Кейв. Почему все мы трое чувствовали потребность защищать тех, кто казался еще беззащитнее, чем мы сами?
Поначалу я думал, что если дам книге какое — нибудь заглавие вроде «Путешествие Майны», он услышит меня, где бы ни находился. Ведь он даже не знает моего подлинного имени. Если уж мое прозвище позволило мне достучаться до мисс Ласкети в ее нынешнем обиталище, может, я достучусь и до него. Не знаю, читает он книги или презирает это занятие. В любом случае это повествование написано для него. Для другого друга моей юности.