Уильям Гэсс - Картезианская соната
Отец уверял, что по-настоящему адамов корень называется мандрагорой, но растение не вскрикивало, когда Эмма выдергивала его из земли, и корни его не были похожи на человечков, и Эмме не верилось, что оно обладает способностью превращать людей в животных. Зато у него имелись плоды, с которыми было много возни, и они загромождали кладовку.
Отец рыскал по лесам и лугам, выискивая съедобные растения, травы и корешки, лечебные, по его сведениям, если их пить вместо чая, и натуральные красители, которыми мать никогда потом не пользовалась. Поскольку ходил он по землям, которые им не принадлежали, Эмме становилось за него неловко, ей казалось, что он ворует: орехи и ягоды, дикий виноград и зелень. Эмма ни в грош не ставила отцовские заявки на понимание природы; лишь в обществе машин он чувствовал себя в своей тарелке и был счастлив. Трактор был его любимчиком.
В сознании Эммы тоже мало что менялось. Там у нее образовалось нечто вроде местного музейчика. Экспонаты годами стояли на своих местах. Разве что чучело белки могло облезть. Портреты оставались угрюмыми и застывшими, пока поэзия не научила ее всматриваться внимательно. И тогда она заметила легкую тень — она решила, что это стыд, — на лице отца, когда он рассматривал ее наготу. Наверно, потому, что у нее уже выросли волосы, где положено. А под глазами матери, в морщинках, она обнаружила скорбь. Жесткий синий небосклон, выжженный солнцем, превратился в пейзаж. Даже теперь, когда оба они умерли, Эмме невозможно было заходить в сарай по делу — только чтобы кричать, и во все годы взросления и старения она по-прежнему сторонилась большинства вещей.
По ком она кричала? Кого оплакивала — кур или срубленное дерево?
Исподволь, как шрам, созревало решение отца. Дерево ранило его дочь. Его следовало наказать. Помимо прочего, он наслаждался священным родительским правом избавляться от ненужного.
любить, льнуть, лететь
Поэтам полагается знать и любить природу. «Природа — мать добрейшая для нас». Чисто городские или индустриальные поэты — подозрительные чудаки. «Шмели пробираются внутрь наперстянки, и начинается вечер». Она считала любовь и знание непременным условием. «Бывает, что морковки растут, как мандрагора, а то еще согнутся, точь-в-точь бараний рог». Однако впоследствии она узнала, что быть «поэтом природы» нехорошо и описания — это удел барышень, а парням свойственно рассказывать истории, размышлять и проникать в тайны. Женщины присматривались. Мужчины вмешивались. «Природа — то, что видим мы глазами: холм — полдень — лось — затмение — шмели». Эмма, несомненно, была созерцательницей и искала спасения в зрении. Она стремилась смотреть на все с бесцельной чистотой, с единственным намерением дать Сущему существовать, а самой достичь того, что называют безмятежностью, — без жалоб и желаний, без назойливого вмешательства. Если чему-то следовало измениться, пусть меняется само; если что-то должно замерзнуть, пусть даже юные бутоны, следовало быть благодарной за это решение; если чему-то должно умереть, то эта смерть принесет ей удовольствие, ибо все, что происходит, закономерно.
Когда Эмма достигнет такой умиротворенности, такой беззаботности, лишенной себялюбия, она будет готова исчезнуть в складках памятного платья, улечься в великолепную стихотворную строку, строку Элизабет Бишоп. Поскольку ей не хватало умения выразить суть той горней, чуждой всему человеческому страны, куда она стремилась, придется обратиться к кому-то более искусному, даже если и не достигшему столь успешно полной безликости. Ибо кому это удавалось? Она…
И дерево застонало, и рухнуло с треском, словно рвали пополам толстую пачку бумаги, — это Бог разрывал Контракт (то, что раньше звали Заветом). Облако стояло над деревом, как веха, которой отметили место действия и час свершения злодейства.
Мисс Мур, в смешной круглой черной шляпке, похожей на броненосец «Монитор» (или это был «Мерримак»?), засунув руки в муфту из меха какого-то несчастного зверя, смотрела на Эмму с совершенным спокойствием с фотографии на обложке книги. Не из зеркала. Не обнаженная, а вся закутанная в теплое пальто, видно лишь бледное лицо да бледное горло. Никаких признаков сосков размером с пятак, или даже просто грудей, или костлявых бедер и волосков, пытающихся скрыться от стыда в той щели, которую сами должны скрывать. Легкая улыбка, невозмутимость, самообладание. Речь — это свет, поэзия — фотограф, так у нее сказано. «Вольный, искренний, безразличный свет луны, солнца, звезд, маяка — все это просто язык». А как же свет очага, свечи, лампы, мерцание, колыхание? Сверкание искр или тление угасающих углей не согласуются с фарами и фонариками. А она стояла там. А разве ложь, заблуждения, ошибки, отказы, недоразумения, неприятие — это тоже просто язык? Они существуют. Существуют. Можно ли излечиться от застарелых ран?
В бензопилах ее отец разбирался хорошо. Моторчик у них свисает, словно часы на цепочке.
Семья Бишопов способна была избегать друг друга целыми днями. Эмме случалось уловить взгляд матери, когда та сидела в кухне и пила лечебный чай, который муж заварил, чтобы облегчить мучившие ее боли в желудке. В окно она могла видеть тускло-оранжевый силуэт трактора, грызущего дальнее поле. Ей представлялись коровы, которых у них никогда не было, лошадь в сарае, переоборудованном в конюшню, визит с пучком латука и морковки к компании кроликов и куры, белые, как зубная паста, вылезающие из-под груд деревянного и металлического лома, как из тюбика.
Глаза Эммы готовы были любить, льнуть, лететь. Но ведь она и жизни избегала тоже. Бывали дни, когда она прозревала истину и сгибалась под ее тяжестью. То были дни уныния, и тогда она, как бы в наказание, пришивала старательно подобранные ею вещицы на квадратики белого картона и надписывала каллиграфическим почерком какой-нибудь девиз или обнадеживающее изречение, или полезный в жизни совет, соответствующий, на ее взгляд, тому расположению, которое она придала предметам: пуговицам, бусинам, узорам из наклеенных семян, сухим стеблям травы или лепесткам, а иногда она подвешивала на обрывке цепочки либо кожаного шнурка крошечный медный ключик или приклеивала крашеные рисовые зерна, изображающие осенний листопад, или протягивала красную шелковую ниточку, символизирующую разрез.
Чаще всего для выражения чувств применялась незабудка.
Все это она укладывала в собственноручно склеенные конвертики и бросала в почтовый ящик у дороги, а почтальон отправлял их заказчикам — тем, кто откликнулся на ее скромное объявление в журнале «Фермерская жизнь». Эмма не испытывала от этой деятельности ни малейшего удовольствия, потому что ей приходилось выискивать и собирать все эти нелепые крошечные вещички, потом выбирать из них те, которые сочетались друг с другом, прикидывать композицию, словно букет в воду ставить, и наконец составлять изречение, стих, эпиграмму, подходящую к их случайному соединению. Потому она занималась этим в дурные дни, в дни прискорбной правды, и этим объяснялись жестокие нотки, порой звучавшие в ее стихах, далекие от сахаринной сладости морализующих поучений, рожденных во влажных глубинах рва, где цветут лилии и растет рогоз, и неслучайные обмолвки, потому что она не могла справиться с собою, потому что у нее самой не было ни надежд на будущее, ни приятной внешности, ни удовольствий, и выходило, что красота гибельна, наслаждение — мираж, успех — иллюзия, а под яркими соцветиями и соблазнительными плодами кроется ядовитый корень.
Однако сентиментальные открыточки Эммы служили доброму делу, поскольку на скромные суммы, вырученные за них, она покупала свою поэзию: Бишоп, Мур, Ситвел и Дикинсон, заказывала томики Элинор Уайли и Луизы Боган, хотя, как она раз за разом убеждалась, заказы отчего-то не приходили.
Эмма ступала по траве Парнаса вместе с Элизабет Бишоп, потому что трава эта росла и рядом с ее пролесками, и в Новой Шотландии. Она была из мира потаенной поэзии имен: венерин башмачок, росянка, незабудка, анютины глазки, золотой дождь, девичий виноград, золототысячник, лунария, звездчатка, медуница, молочай, горицвет, львиный зев, соломонова печать, некоторые имена основаны на сходстве, на характере растения, на отношении к нему человека: вороний глаз, кукушкины слезки, бесстыдница, кашка, колокольчик, вербейник монетчатый, мать-и-мачеха, мышиный гиацинт, подснежник, стрелолист, лисохвост, медвежьи ушки, пастушья сумка, и, наконец, богородичная трава; были менее осмысленные связи, как бешеный огурец или мышиный горошек, гусиный лук, кукушкин лен, заячья капустка, козья жимолость, волчья ягода; были обозначения по месту, или функции, или употреблению: подорожник, водяной орех, камнеломка, сон-трава, олений мох, водокрас, пустырник, мачтовая сосна, индейское зелье, бессмертник, чистотел, судорожный корень, кровохлебка, или же просто по времени цветения: первоцвет, или по корню — стеблю — цветку — листу — семени, как стрелолист, иглица, печеночник, трилистник, ежевика, ноготки, пальчатка, наперстянка, кувшинка, а иногда они именовались по привычкам роста, как повилика, подснежник, вьюнок, мокрица; часто имена предупреждали об опасности: растение враждебно или необщительно, как поганка, мухомор, недотрога, чертополох, телорез, липучка, икотник, рвотный корень, дурман, куриная слепота, горечавка, или давались в насмешку, ради издевки: собачья петрушка, копытень, коровяк, сморчок, ветреница, козлобородник. Очень немногие из них Эмма знала лично, поскольку отец поставил съедобность непременным условием допуска на семейный огород и в сад, и вытоптал посаженные ею ноготки, хотя она доказывала, что их можно употреблять в салатах. Ему нужны были бобы, горох, корнеплоды. На салатах мышцы не нарастишь, говорил он. И Эмме приходилось вместо того, чтобы выращивать цветы и травы или наблюдать их в поле, собирать их имена, восхищаясь запахом и формой по картинкам в книгах.