Франсуа Каванна - Русачки
Узнал я нахальство еще и тех, кто может купить мясо, колбасу, масло, сахар и жрать все это прямо у тебя под носом, спокойно…
Во время «странной войны», в 39–40-м, когда строительное ремесло заглохло, благодаря отцу Роже Паварини мой папа нашел работенку в пригороде Коломб{91}. Ему приходилось пилить через весь Париж на метро с двумя пересадками, а потом еще переть на автобусе. На метро — это с виду так просто, но только представьте себе на минутку, что вы читать не умеете! По первому разу Паварини папе показывал, заставлял его отсчитывать станции (папа хотя бы умел считать на пальцах). И после этого папа ездил один, мужественно, в такой толчее и не ошибался. Но как-то вечером, по дороге домой, он ринулся не по тому переходу. Начал отсчитывать станции, еще переход — и потерялся в страшенном предместье, в самый разгар военной ночи, без света на улице… Крутился, крутился, не осмеливаясь спросить, да никто и не понял бы его говора. В конце концов, он попросил убежища у легавых, которые пустили его переспать на скамье в предварилке. На следующий день был он на стройке вовремя, но так ничего и не поев. А моя мамаша провела страшную ночь.
Наверное, оба они мало спали с тех пор, как я уехал.
Жирный шум обрушивающегося города
Нас восемь. Бывает десять, бывает двенадцать. А вот сегодня — восемь. Четверых понадобилось направить в другой сектор, — этой ночью здорово поливали. Восемь штрафников, восемь дурней. Восемь «саботажников». Та еще команда. «Отряд по щебню».
Каждое утро, в пять часов, мы обязаны выходить на перекличку перед бараком лагерфюрера. На нашу маленькую персональную перекличку, только для нас, паразитов таких.
Лагерфюрер козью рожу строит. Это ведь из-за нас он должен вставать ни свет, ни заря. Спал в эту ночь он мало. Было три воздушных тревоги, из них две — серьезные. Каждый раз, когда воет сирена, вместе со своими подручными и волкодавами он обязан обойти все бараки, проверить койку за койкой, не предпочел ли остаться дрыхнуть какой-нибудь стервозный лентяй-негодяй, говенный францозе, рискуя распрощаться с жизнью путем разбрызгивания в клочья своей требушины, вперемешку с осколками четырехтонной бомбы, вместо того чтобы спуститься в траншею, хотя и смехотворную, но вырытую по уставу. Прошлой ночью Марселя Пья чуть не сожрали живьем, — спрятался он в чулан, дурачина, да не подумал о псинах.
Итак, лагерфюрер нам рожу строит. Быть начальником — это ответственность. Но этот толстый боров должен еще и благословлять фюрера и своих корешей с их блатом, ведь только благодаря им ему разрешили остаться здесь и жировать на наших рационах, вместо того чтобы доходить на русском фронте.
У двух старых шкварок, которые нас конвоируют, вид тоже несвежий: серые брыли, мешки под глазами. Эти папашки слишком стары, чтобы играть в прятки с пулеметными пулями, или слишком пообтрепались, вот их и используют, чтобы присматривать за латино-славянской шпаной. Носят они разрозненные атрибуты военной формы, изрядно потертые на локтях и коленках, но аккуратно залатанные: серо-зеленый френч, портки цвета хаки или, наоборот, зеленую кепочку лыжника с длинным козырьком-утконосом и отворотами для аленьких зябких ушек. На спине — тирольский рюкзак, свисает дрябло. В нем — коробка жратвы, универсальная алюминиевая коробка в форме чечевицы, ломтики хлеба умещаются с точностью до миллиметра. Рацциональ'ная немец'кая коропка тля немец'кого перекуса. На обратном пути этот рюкзак будет свисать уже не так уныло. Но зачем забегать вперед?
Перекличка проходит в два счета.
— Лоре?
— Есть!
— Пикамиль?
— Jawohl!
— Кавана?
— Тут-а…
Надо же было им так онемечить мою фамилию! Как ни старался я им диктовать по буквам, всучают они мне эти «К» и «W» и смазывают всегда одно мое «N». Лоре, ну ладно, произносили «Лоретт», а если тот фриц еще и выпендривается, старается показать, что извлек пользу из уроков французского в школе, Ло-ре, да еще с таким видом, будто заглатывал целую лягушку живьем, но хотя бы соблюдал написание. «Каванна» должно было им казаться полным маслянистого экзотизма, нагруженным смуглыми передрягами и проделками вихрастых парней. Вертятся вокруг, обходят, принюхиваются, как к говну собачьему. Как будто такая нелепица грозит обесчестить их безупречные ведомости. Вот так я и сделался Францем, — произносить надо: «Франнтсс Кавана», это официально, это записано в моем паспорте, великолепном и совершенно туфтовом, ярко-красном паспорте, который автоматически тебе всучают сразу же по приезде, ни спросив ни твоего мнения, ни, впрочем, ни малейшего удостоверения личности. Пенсне на крысином носу тебя опрашивает:
— Name?
— Чего?
— Не говорить немецки? Перевотчика! Dolmetscher!
Незаменимый бельгиец — тут как тут.
— Он спрашивает фамилию, так вот. Фамилия твоя как, и все тут.
— Каванна.
Гримаса отвращения.
— Wie?
— А ну-ка, повтори еще раз, пожалуйста!
— Ка-ван-на.
Трезвоню своими двумя «N», как если бы у меня их было восемнадцать. Очень мне нравятся две моих «N». Да еще и ударение делаю на второй «А», на итальянский манер.
— КавАнннна.
Он повторяет за мной, корча рожу от усилия:
— Кафана.
Пишу ему на клочке бумаги. Крысиная морда сияет:
— Ach, so! Jawohl!
Выговаривает с гордостью:
— Кафана!
А пишет: Кавана.
Я говорю: «Nein! (умею говорить «Nein») не так!» (Чтобы он лучше понял, произношу: «Та, не дак!»)
Он поворачивается к бельгийцу, в недоумении. Бельгиец переводит:
— Er sagt, es wird nicht so geschrieben.
Крысиная морда говорит:
— Doch wird's heute so. Теперь пудет так, мзье. Сдесь Дойчланд. Халь-мань. Трудно шитать имя, как это, тля немец. Трудная вещь тля немец, вещь плохой, мезье[23].
Хотя, вообще-то, если им это нравится… Меня-то, во всяком случае, забавляет.
— Vorname?
— Твое имя, а ну-ка?
— Франсуа.
— Wie denn? Vranntzoa?
Поворачивается к бельгийцу:
— Was soll das heissen?
— Es heisst «Franz» auf Deutsch.
— Ach so! Warum denn sagt er nicht «Franz»?
Так и записывает: «Франц».
— Geburtstag? Geburtsort? Verheiratet? Schnell! Schnell!
— Дата и место рождения, женат ли, скорей, так вот, а ну-ка…
Я проговариваю все это, шнель-шнель, он записывает, ставит печать, но не таким развязным и истинно мужским ударом кулаком, как наши фараоны, — нет, он ставит печать под прямым углом, оказывает на ручку ровное и действенное давление, которое ему преподал опыт, а после еще с удовлетворением созерцает полученный результат: эффектный фиолетовый орел с распластанными крыльями, иератический, стилизованный донельзя, — очень модернистский, очень уж в духе выставки 1937-го, — держит в когтях сакраментальную свастику. Он на секунду сосредоточивается, берет разгон и выскребает единым махом поперек этого шедевра прикладного искусства свою подпись в виде температурной кривой менингитчика при смерти.
* * *Подваливает Душа, руку ее оттягивает здоровый коричневатый эмалированный кувшин. Это кофе. Литров десять, никак не меньше. Они не жадничают. Душа колышет бедрами и выгибает поясницу, животом вперед. Это все из-за сабо, толстых деревянных подметок с кусочком тряпицы над пальцами, которые заставляют тебя волочить пятки, не отрывая их от земли, а то, не дай бог, — засадишь свое полено в глаз соседу. Сабо дает походку особую, одновременно непринужденную, усталую, тяжеловесную и переваливающуюся, походку лагерников. И грохот перекатываемых пустых бочек. Душа улыбается до ушей. Они всегда улыбаются, они такие. С порога комнатенки кричит мне, радостная, как если бы я был прекраснейшим украшением самого радостного дня в ее жизни:
— Dobroie outro, Brraçva!
— Доброе утро, Душенька!
— Nou, kak diela?
— Ничего, Душа, ничего, а у тебя как?
Гримаса, жест безысходности, широкая улыбка.
— Kharacho, Brraçva, jivou!
Смеемся оба. Действительно, как замечательно быть живым. Еще живым. И невредимым.
Ставит она кувшин на пол, перед нами. Небось она встала еще раньше, чтобы приготовить нам кофе. Кофе… Более светлое, чем совсем, совсем водянистый чай. Впрочем, я никак не пойму, почему они делают его таким светлым, раз это и так жженый ячмень. Могли бы заварить погуще, чтобы придать ему хотя бы роскошный асфальтовый цвет вкусного кофе. Настроение, оно ведь играет роль. Может, и ячменя не хватает? Во всяком случае, он горячий, коричневая эмалированная кружка обжигает мне губы и пробуждает кишечник.
Конечно, без сахара. Уж не помню, когда я затер свою недельную порцию. Вообще-то проглатываю его сразу, когда получаю, прямо перед толстенной фрицшей с партийным значком, которая руководит раздачей. От злости, что дают так мало: две столовые ложки сахарного песка в бумажном кульке из «Völkischer». Некоторые пытаются растянуть его на всю неделю. А приканчивают его на третий день с всхлипом отчаяния, броском скудного остатка внутрь глотки, чтобы хоть разочек ощутить его вкус. Есть и такие, которым хватает на всю неделю. Размеряют свои по пол-чайной в день с точностью до миллиграмма, а потом дегустируют свое пойло, подсахаренное весьма гипотетически, взирая на тебя свысока, с толстожопой чистой совестью человека, который умеет укрощать дикого зверя. Если ты срежешь этим гаврикам на следующий день рацион наполовину, они так и будут сокращать ежедневную щепотку тоже наполовину, — все очень просто! Настоящие предусмотрительные муравьишки, такие конечно выживут, а как же! Такие потом попрутся в сберкассу, будут откладывать. А как же без них?